– Два дня подавленного бешенства унижений и страха выходили из меня с дымом и грохотом обвала.
– Уймись! Не раздражай!
Через полчаса я увидел, как двое из них подошли к поляку и стали стягивать с него ботинки. Это был больной, чахоточный сапожник, из Круглицы, и все его состояние были эти кожаные ботинки. Он расплакался. Слезы текли по его безволосому бабьему лицу.
Но я еще был полон боевого подъема. Я подошел, и не сказал, а распорядился:
– Верни ему ботинки!
– Что? – сказали ребята. – Командовать собираешься, дохлый жид? Все равно, пришьем. Не доедешь живой до Воркуты.
Они забрали ботинки и ушли в свой угол.
– Не реви, psia krew, – сказал я со злостью сапожнику: – Получишь ты свои ботинки обратно.
Под вечер вошел в камеру дежурный надзиратель в форменной фуражке. Мы стояли в шеренге. Когда он просчитал нас и повернулся уходить, я выступил вперед:
– Разрешите сделать заявление.
– В чем дело?
– Прошу перевести меня немедленно из этой камеры.
– Почему?
– Здесь моя жизнь в опасности. Дежурный поднял брови и свистнул.
– Ишь ты! – удивился он:
– А кто еще хочет уходить из этой камеры?
Шестеро поляков дрогнули и, как один человек, выступили из шеренги. Вахрамеев, ленинградский врач, затрепетал как птица, пережил момент колебания и вдруг, набравшись смелости, шагнул вперед.
– Я тоже… меня тоже возьмите. Дежурный посмотрел на пятерых оставшихся и все понял.
– На что жалуетесь? Мертвое молчание.
– Гражданин дежурный, – сказал я. – Разве вы lie видите, что они все терроризованы этой бандой? В их присутствии они ничего не скажут. Возьмите их в другую камеру, там небось рты поразвяжутся.
– Забирай вещи, выходи.
И нас перевели в пустую камеру, в том же коридоре напротив. Дежурный вызвал коменданта. Теперь все оживились, точно проснулись. Посыпался град жалоб. Комендант составил список вещей, ограбленных у нас за последние два дня. Все они никуда не могли деваться из камеры, где мы сидели вместе.
– А 109 рублей, – сказал комендант, – и искать не надо. Вчера я получил от этой компании 130 рублей на покупку табаку. Еще я удивлялся, где они деньги украли.
Через час отворилась дверь и бросили нам кучу вещей на пол. Поляки разобрали свои вещи во мгновение ока. Сапожник получил обратно ботинки, а я – красную подушечку крестьянского полотна. Мы были так обрадованы, что махнули рукой на странное обстоятельство, что некоторые вещи так и не нашлись. Это уже был гонорар для коменданта Володи.
– А деньги? – спросил я наивно.
– Я ж тебе сказал, что деньги у меня. Получишь потом.
Это «потом» так и не наступило. Оставшись в камере одни, мы ликовали и смеялись как дети. С нас точно бремя свалилось. Один из поляков подошел ко мне, пожал руку и поблагодарил за успешную интервенцию. Я расположился рядом с доктором Вахрамеевым, который тоже заметно повеселел. Два дня мы провели с ним вместе в дружеской беседе, после чего наши пути разошлись навсегда. Это был очень милый человек, и я надеюсь, что он и по сей день еще здравствует в Советском Союзе, в одном из лагерей Севера, уже не как новичок, а как опытный, закаленный з/к.
Одного я опасался – как бы в дальнейшем не оказаться в слишком близком соседстве с «Ваней и Петей».
Через 2 дня мы покинули Вологду. Нас вывели во двор пересыльной тюрьмы, партией в 50 или 60 человек. Пятеро бандитов из нашей камеры – в первом ряду. Я стал от них подальше, сзади. Началась обычная процедура перед отправлением этапа. Во дворе поставили столик, за ним село начальство, мы подходили по одному и раздевались догола.
Тут, во дворе Вологодской пересыльной тюрьмы, 22 июля 1944 года, и произошло то, чего давно уже следовало ожидать.
Стрелок с рябым равнодушным лицом вытряхнул мой мешок и нашел пачку с бумагами. Там были письма моей матери, в том числе и то, где она писала о последних днях жизни моего отца. Это было последнее письмо, которое я получил в лагере ББК от старой женщины, за полтора года до ее мученической смерти от руки немецких убийц. Это письмо, которое было для меня реликвией, и пачку листов – рукопись моих 3 работ: «Теория Лжи», «Учение о Ненависти» и «О Свободе» – взял, не глядя, человек с сонным тупым лицом. Мне не полагалось иметь при себе никаких бумаг. Никто не интересовался их содержанием. При мне все выбросили в грязь, в кучу мусора. Я, голый, стоял рядом и смотрел, как исчезли 3 года моей мысли и труда – не советского нормированного труда, а того, который родится однажды, без позволения и без предупреждения, в одиночестве, – и так же неповторим, как жизнь, породившая его.
Пропала книга! – и никогда уже, ни мною, ни кем-либо другим она не будет написана так, как создавалась в те годы, когда не было под рукой ни библиотек, ни самых элементарных удобств, когда каждая строка добывалась с бою и была вызовом судьбе. Пропала книга, писанная в лагере, в страхе, с оглядкой и с соблюдением всех предосторожностей, которую годами надо было укрывать от обысков и шпионов. Пропал трагический и странный парадокс – книга о лжи, писанная среди лжи, книга о ненависти, писанная среди ненависти, – книга о свободе, писанная в заключении. В продолжение лет я, как ребенка, носил ее с собой, – и она росла с годами мучений, пока плоть моя убывала, точно вся моя жизнь переходила в нее. 28 глав «Учения о Свободе» были, наверное, единственным в истории литературы документом, где рациональный анализ неразличимо сливался с безумием, а жизнь со смертью, стоявшей неотступно за плечами. Никогда не повторятся для меня годы, проведенные в мрачном плену, и никогда я не буду в состоянии ни восстановить хода той мысли, ни отделить ее от условий, в которых она родилась. Другие времена, другие песни!… Пропала книга! Ясно, нельзя писать книг в лагерях. Но разве это единственная книга, которая пропала в мире? Над могилой миллионов, над свежим пепелищем, над океаном человеческой крови и злодеяний за нами, вокруг нас и в будущем – разве место и время вспоминать об одной единственной книге?…
Уходя со двора Вологодской тюрьмы, я увидел при столе начальства коменданта Володю и вспомнил про мои 109 рублей.
– Где деньги, которые вы задержали?
Он засмеялся мне в лицо. Я повернулся к людям за столом:
– Этот человек забрал у меня деньги! Велите отдать!
Но и они засмеялись, и кто-то заметил мне:
– С кого спрашиваешь? Ведь он заключенный. Не надо было из рук выпускать.
24. КОТЛАС
Двое суток тянулся арестантский поезд из Вологды на северовосток. По утрам конвой раздавал нам суточное питание: 500 гр. хлеба и кусок соленой рыбы. Пища нас оглушала. Поев, мы тяжелели и засыпали.
Мое место было на полу под лавкой. Туда я заползал, вытягивался и проводил долгие часы во мраке и оцепенении, в дремоте и свинцовом сне без сновидений. Полдня мы спали, полдня томил нас голод и жажда. Еды уже не полагалось до следующего утра, но воду мы получали на станциях. Тогда конвойный, набрав ведро, обходил клетки с людьми и, приоткрыв дверь, наполнял наши котелки и кружки. Мы пили много и жадно, а потом начиналось нытье: «стрелочек, оправиться»…
25 июля 1944 г. привезли нас в Котлас город на берегу Сев. Двины, с населением тысяч в 15. Это центр «Котласлага», а кроме того перевалочный пункт для масс заключенных, направляемых отсюда в лагеря Печоры и Заполярье. Мы стали в нескольких километрах за городом. Вдоль нескончаемых деревянных складов, амбаров, сараев, лачуг и бараков повели нас к назначенному месту. Мы дошли до вахты. Все та же картина, в бесконечных тысячах вариантов, всегда одна и та же, в любом углу, на всем протяжении гигантской страны: ограда из деревянных кольев с колючей проволокой, массивные деревянные ворота и домик охраны, мимо которого проходят в лагерь.
– Ложись! – скомандовал конвоир и одним этим словом подкосил нас, как траву в поле. Мы, как стояли, повалились на землю. Так мы лежали довольно долго, в ожидании человека из УРБ, который должен был принять нас…
Первое, что я увидел, войдя с партией этапных в ворота Котласского перпункта, были знакомые плечи. Невозможно было ошибиться. Только один человек в мире имел эту линию плеч и манеру откидывать голову. Я ускорил шаги, поровнялся, заглянул в лицо. Теперь я знал, что я спасен. Эта встреча была – спасение.
Предо мной стоял д-р Шпицнагель – тот, который три года назад выручил меня в Круглице, положив на 3 дня в легочный стационар – тот самый, с которым мы вместе бастовали и сидели в карцере на первой Осиновке в сентябре 1941 года.
– Шпицнагель! – Он обернулся и – протянул мне обе руки.
Этапных загнали в «клуб» – деревянный домик на краю лагеря – потом повели в баню. Но еще до того Шпицнагель забежал в клуб, посмотрел на меня, поахал, а когда узнал, что меня везут в Воркуту, рассмеялся.
– Здесь конец твоей дороги, дальше не поедешь.
Шпицнагель сам не мог удержаться в Котласе, и его через неделю услали оттуда. В течение этой недели он вырвал меня из этапной массы и обратил на меня внимание врачей, которые просматривали в котласском перпункте проходящие эшелоны. В Котласе еще раз переломилась моя лагерная жизнь, и здесь я «сошел под землю» – исчез с поверхности лагеря, чтобы через 10 месяцев выйти к солнцу, к свету, на волю – воскреснуть из мертвых.
Август пришел, с холодными ночами, но днем еще было тепло. Каждый день прибывали к нам новые партии, и каждый день заседала комиссия в Санчасти, которая проверяла прибывших. Некоторых сразу отправляли дальше, некоторых оставляли «на поправку» Среди оставленных был и я. Этих последних каждые несколько дней вызывали на комиссию, чтобы проверить, достаточно ли они уже поправились, чтобы продолжать дорогу на север или в окружающие лагеря.
Территория перпункта делилась на «зоны». Налево от вахты располагались «коммунальные» здания: клуб, баня и прачечная, кипятилка, санчасть, кухня, хлеборезка и контора. Тут же был и карцер. Направо от вахты тянулись с двух сторон деревянной мостовой низенькие госпитальные бараки. Здесь их называли «корпусами». Этот госпитальный участок замыкался с двух сторон воротами; ворота запирались на время поверок. Больные не могли тогда выйти из своей зоны, а здоровые з/к не могли войти в нее. При воротах стояли «вахтёры» и регулировали движение: одних пропускали, других задерживали. За госпитальной зоной находился женский барак, несколько этапных, и в самом конце нечто для меня новое: «БУР».
БУР (т. е. барак усиленного режима) стоял за отдельным забором в отдельном дворе и был наглухо заперт 24 часа в сутки. Ключ от калитки имел комендант или вахтёр при двери. В БУРе жили каторжане.
Каторжане – новая лагерная формация, выросшая в результате войны. По следам Красной Армии, очищавшей территорию Сов. Союза от внешних врагов, двигалась армия НКВД, которая очищала ее от внутренних врагов. При этом врагов действительных, т. е. активных помощников оккупанта, вешали и расстреливали. Но оставалась еще масса населения, которая запятнала себя сотрудничеством с немцами. Все, кто пошел на службу к немцам, кто хорошо с ними уживался, кланялся им низенько или выказал довольство уходом большевиков. Всех таких людей, а было их очень много, теперь выловили, и для них воскресили старое царское наименование: «каторга». В то время, как для обыкновенных политических по ст. 58 максимум заключения составляет 10 лет, для этих установили 2 срока: 15 и 20 лет. Другими словами, вырвали их из жизни. Миллионная волна каторжан хлынула в лагеря, и с этим рассеялись иллюзии тех, кто надеялся, что в повоенной России лагерная система будет ликвидирована или, хотя бы, смягчена.
«Каторжане» – означают ренессанс лагерной системы, свежий приток рабочей силы не на год-два, а надолго. Они пришли вовремя. Здесь, в перпункте, было особенно очевидно страшное физическое вырождение лагерного населения под конец войны.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66
– Уймись! Не раздражай!
Через полчаса я увидел, как двое из них подошли к поляку и стали стягивать с него ботинки. Это был больной, чахоточный сапожник, из Круглицы, и все его состояние были эти кожаные ботинки. Он расплакался. Слезы текли по его безволосому бабьему лицу.
Но я еще был полон боевого подъема. Я подошел, и не сказал, а распорядился:
– Верни ему ботинки!
– Что? – сказали ребята. – Командовать собираешься, дохлый жид? Все равно, пришьем. Не доедешь живой до Воркуты.
Они забрали ботинки и ушли в свой угол.
– Не реви, psia krew, – сказал я со злостью сапожнику: – Получишь ты свои ботинки обратно.
Под вечер вошел в камеру дежурный надзиратель в форменной фуражке. Мы стояли в шеренге. Когда он просчитал нас и повернулся уходить, я выступил вперед:
– Разрешите сделать заявление.
– В чем дело?
– Прошу перевести меня немедленно из этой камеры.
– Почему?
– Здесь моя жизнь в опасности. Дежурный поднял брови и свистнул.
– Ишь ты! – удивился он:
– А кто еще хочет уходить из этой камеры?
Шестеро поляков дрогнули и, как один человек, выступили из шеренги. Вахрамеев, ленинградский врач, затрепетал как птица, пережил момент колебания и вдруг, набравшись смелости, шагнул вперед.
– Я тоже… меня тоже возьмите. Дежурный посмотрел на пятерых оставшихся и все понял.
– На что жалуетесь? Мертвое молчание.
– Гражданин дежурный, – сказал я. – Разве вы lie видите, что они все терроризованы этой бандой? В их присутствии они ничего не скажут. Возьмите их в другую камеру, там небось рты поразвяжутся.
– Забирай вещи, выходи.
И нас перевели в пустую камеру, в том же коридоре напротив. Дежурный вызвал коменданта. Теперь все оживились, точно проснулись. Посыпался град жалоб. Комендант составил список вещей, ограбленных у нас за последние два дня. Все они никуда не могли деваться из камеры, где мы сидели вместе.
– А 109 рублей, – сказал комендант, – и искать не надо. Вчера я получил от этой компании 130 рублей на покупку табаку. Еще я удивлялся, где они деньги украли.
Через час отворилась дверь и бросили нам кучу вещей на пол. Поляки разобрали свои вещи во мгновение ока. Сапожник получил обратно ботинки, а я – красную подушечку крестьянского полотна. Мы были так обрадованы, что махнули рукой на странное обстоятельство, что некоторые вещи так и не нашлись. Это уже был гонорар для коменданта Володи.
– А деньги? – спросил я наивно.
– Я ж тебе сказал, что деньги у меня. Получишь потом.
Это «потом» так и не наступило. Оставшись в камере одни, мы ликовали и смеялись как дети. С нас точно бремя свалилось. Один из поляков подошел ко мне, пожал руку и поблагодарил за успешную интервенцию. Я расположился рядом с доктором Вахрамеевым, который тоже заметно повеселел. Два дня мы провели с ним вместе в дружеской беседе, после чего наши пути разошлись навсегда. Это был очень милый человек, и я надеюсь, что он и по сей день еще здравствует в Советском Союзе, в одном из лагерей Севера, уже не как новичок, а как опытный, закаленный з/к.
Одного я опасался – как бы в дальнейшем не оказаться в слишком близком соседстве с «Ваней и Петей».
Через 2 дня мы покинули Вологду. Нас вывели во двор пересыльной тюрьмы, партией в 50 или 60 человек. Пятеро бандитов из нашей камеры – в первом ряду. Я стал от них подальше, сзади. Началась обычная процедура перед отправлением этапа. Во дворе поставили столик, за ним село начальство, мы подходили по одному и раздевались догола.
Тут, во дворе Вологодской пересыльной тюрьмы, 22 июля 1944 года, и произошло то, чего давно уже следовало ожидать.
Стрелок с рябым равнодушным лицом вытряхнул мой мешок и нашел пачку с бумагами. Там были письма моей матери, в том числе и то, где она писала о последних днях жизни моего отца. Это было последнее письмо, которое я получил в лагере ББК от старой женщины, за полтора года до ее мученической смерти от руки немецких убийц. Это письмо, которое было для меня реликвией, и пачку листов – рукопись моих 3 работ: «Теория Лжи», «Учение о Ненависти» и «О Свободе» – взял, не глядя, человек с сонным тупым лицом. Мне не полагалось иметь при себе никаких бумаг. Никто не интересовался их содержанием. При мне все выбросили в грязь, в кучу мусора. Я, голый, стоял рядом и смотрел, как исчезли 3 года моей мысли и труда – не советского нормированного труда, а того, который родится однажды, без позволения и без предупреждения, в одиночестве, – и так же неповторим, как жизнь, породившая его.
Пропала книга! – и никогда уже, ни мною, ни кем-либо другим она не будет написана так, как создавалась в те годы, когда не было под рукой ни библиотек, ни самых элементарных удобств, когда каждая строка добывалась с бою и была вызовом судьбе. Пропала книга, писанная в лагере, в страхе, с оглядкой и с соблюдением всех предосторожностей, которую годами надо было укрывать от обысков и шпионов. Пропал трагический и странный парадокс – книга о лжи, писанная среди лжи, книга о ненависти, писанная среди ненависти, – книга о свободе, писанная в заключении. В продолжение лет я, как ребенка, носил ее с собой, – и она росла с годами мучений, пока плоть моя убывала, точно вся моя жизнь переходила в нее. 28 глав «Учения о Свободе» были, наверное, единственным в истории литературы документом, где рациональный анализ неразличимо сливался с безумием, а жизнь со смертью, стоявшей неотступно за плечами. Никогда не повторятся для меня годы, проведенные в мрачном плену, и никогда я не буду в состоянии ни восстановить хода той мысли, ни отделить ее от условий, в которых она родилась. Другие времена, другие песни!… Пропала книга! Ясно, нельзя писать книг в лагерях. Но разве это единственная книга, которая пропала в мире? Над могилой миллионов, над свежим пепелищем, над океаном человеческой крови и злодеяний за нами, вокруг нас и в будущем – разве место и время вспоминать об одной единственной книге?…
Уходя со двора Вологодской тюрьмы, я увидел при столе начальства коменданта Володю и вспомнил про мои 109 рублей.
– Где деньги, которые вы задержали?
Он засмеялся мне в лицо. Я повернулся к людям за столом:
– Этот человек забрал у меня деньги! Велите отдать!
Но и они засмеялись, и кто-то заметил мне:
– С кого спрашиваешь? Ведь он заключенный. Не надо было из рук выпускать.
24. КОТЛАС
Двое суток тянулся арестантский поезд из Вологды на северовосток. По утрам конвой раздавал нам суточное питание: 500 гр. хлеба и кусок соленой рыбы. Пища нас оглушала. Поев, мы тяжелели и засыпали.
Мое место было на полу под лавкой. Туда я заползал, вытягивался и проводил долгие часы во мраке и оцепенении, в дремоте и свинцовом сне без сновидений. Полдня мы спали, полдня томил нас голод и жажда. Еды уже не полагалось до следующего утра, но воду мы получали на станциях. Тогда конвойный, набрав ведро, обходил клетки с людьми и, приоткрыв дверь, наполнял наши котелки и кружки. Мы пили много и жадно, а потом начиналось нытье: «стрелочек, оправиться»…
25 июля 1944 г. привезли нас в Котлас город на берегу Сев. Двины, с населением тысяч в 15. Это центр «Котласлага», а кроме того перевалочный пункт для масс заключенных, направляемых отсюда в лагеря Печоры и Заполярье. Мы стали в нескольких километрах за городом. Вдоль нескончаемых деревянных складов, амбаров, сараев, лачуг и бараков повели нас к назначенному месту. Мы дошли до вахты. Все та же картина, в бесконечных тысячах вариантов, всегда одна и та же, в любом углу, на всем протяжении гигантской страны: ограда из деревянных кольев с колючей проволокой, массивные деревянные ворота и домик охраны, мимо которого проходят в лагерь.
– Ложись! – скомандовал конвоир и одним этим словом подкосил нас, как траву в поле. Мы, как стояли, повалились на землю. Так мы лежали довольно долго, в ожидании человека из УРБ, который должен был принять нас…
Первое, что я увидел, войдя с партией этапных в ворота Котласского перпункта, были знакомые плечи. Невозможно было ошибиться. Только один человек в мире имел эту линию плеч и манеру откидывать голову. Я ускорил шаги, поровнялся, заглянул в лицо. Теперь я знал, что я спасен. Эта встреча была – спасение.
Предо мной стоял д-р Шпицнагель – тот, который три года назад выручил меня в Круглице, положив на 3 дня в легочный стационар – тот самый, с которым мы вместе бастовали и сидели в карцере на первой Осиновке в сентябре 1941 года.
– Шпицнагель! – Он обернулся и – протянул мне обе руки.
Этапных загнали в «клуб» – деревянный домик на краю лагеря – потом повели в баню. Но еще до того Шпицнагель забежал в клуб, посмотрел на меня, поахал, а когда узнал, что меня везут в Воркуту, рассмеялся.
– Здесь конец твоей дороги, дальше не поедешь.
Шпицнагель сам не мог удержаться в Котласе, и его через неделю услали оттуда. В течение этой недели он вырвал меня из этапной массы и обратил на меня внимание врачей, которые просматривали в котласском перпункте проходящие эшелоны. В Котласе еще раз переломилась моя лагерная жизнь, и здесь я «сошел под землю» – исчез с поверхности лагеря, чтобы через 10 месяцев выйти к солнцу, к свету, на волю – воскреснуть из мертвых.
Август пришел, с холодными ночами, но днем еще было тепло. Каждый день прибывали к нам новые партии, и каждый день заседала комиссия в Санчасти, которая проверяла прибывших. Некоторых сразу отправляли дальше, некоторых оставляли «на поправку» Среди оставленных был и я. Этих последних каждые несколько дней вызывали на комиссию, чтобы проверить, достаточно ли они уже поправились, чтобы продолжать дорогу на север или в окружающие лагеря.
Территория перпункта делилась на «зоны». Налево от вахты располагались «коммунальные» здания: клуб, баня и прачечная, кипятилка, санчасть, кухня, хлеборезка и контора. Тут же был и карцер. Направо от вахты тянулись с двух сторон деревянной мостовой низенькие госпитальные бараки. Здесь их называли «корпусами». Этот госпитальный участок замыкался с двух сторон воротами; ворота запирались на время поверок. Больные не могли тогда выйти из своей зоны, а здоровые з/к не могли войти в нее. При воротах стояли «вахтёры» и регулировали движение: одних пропускали, других задерживали. За госпитальной зоной находился женский барак, несколько этапных, и в самом конце нечто для меня новое: «БУР».
БУР (т. е. барак усиленного режима) стоял за отдельным забором в отдельном дворе и был наглухо заперт 24 часа в сутки. Ключ от калитки имел комендант или вахтёр при двери. В БУРе жили каторжане.
Каторжане – новая лагерная формация, выросшая в результате войны. По следам Красной Армии, очищавшей территорию Сов. Союза от внешних врагов, двигалась армия НКВД, которая очищала ее от внутренних врагов. При этом врагов действительных, т. е. активных помощников оккупанта, вешали и расстреливали. Но оставалась еще масса населения, которая запятнала себя сотрудничеством с немцами. Все, кто пошел на службу к немцам, кто хорошо с ними уживался, кланялся им низенько или выказал довольство уходом большевиков. Всех таких людей, а было их очень много, теперь выловили, и для них воскресили старое царское наименование: «каторга». В то время, как для обыкновенных политических по ст. 58 максимум заключения составляет 10 лет, для этих установили 2 срока: 15 и 20 лет. Другими словами, вырвали их из жизни. Миллионная волна каторжан хлынула в лагеря, и с этим рассеялись иллюзии тех, кто надеялся, что в повоенной России лагерная система будет ликвидирована или, хотя бы, смягчена.
«Каторжане» – означают ренессанс лагерной системы, свежий приток рабочей силы не на год-два, а надолго. Они пришли вовремя. Здесь, в перпункте, было особенно очевидно страшное физическое вырождение лагерного населения под конец войны.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66