А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Воеводы проклятые с них мзду гребут, боятся имать, есть, что и запросто с теми лесовыми боярами в доле. Да что лес – в самом Ярославле-городе от них не проехать, не пройти, так и свищут, так и рыщут, дьяволы, прости господи... Ну, поезжай, дружок...
Жеребец, фыркая, выбрасывая тонкие породистые ноги, легко вышел за ворота. Ремезов поправился в седле, вдохнул полной грудью чистый утренний воздух, со взгорья оглядел широкие, в легком тумане луга, тихую Двину, розовое небо.
Всю длинную дорогу до Вологды полуполковник вспоминал Иевлева и с каждым часом пути укреплялся в мысли о том, что Иевлев – храбрый и честный воин и что ему, Ремезову, удастся развеять клевету и ябеду Прозоровского.
Ночуя на постоялых дворах, он спал понемногу, не пил водки, размышлял, и чем ближе была Москва, тем больше он верил в доброе завершение трудного своего дела.
Миновав Ярославль, Ремезов, не дожидаясь попутчиков, которых не было уже более суток, зарядив пистолеты, решил ехать один. Хозяин постоялого двора долго и со значением в голосе уговаривал полуполковника заночевать, но он заупрямился и, весело попрощавшись, тронул коня шпорами.
Ночь была темная, сырая, беззвездная.
Ремезов ехал быстро, напевал слышанную в пути песню, считал, сколько еще осталось езды.
В лесу, в ложбине, конь с ходу споткнулся передними ногами, упал. В это же самое время туго натянутая веревка полоснула Ремезова по лицу. Его выбросило из седла, он грянул затылком о придорожный пень и умер сразу. Люди в кафтанах доброго сукна, в терликах, туго подпоясанные, с ножами и пистолетами, разорвали на нем дорожную однорядку, отрезали кошелек, сняли дорогой пояс, саблю.
– На коне сумки посмотри, – властно приказал молодой голос. – Казна-то настоящая, небось, там...
– У тебя, князинька, кошель! – ответил голос с дороги. – Другого нету...
Князинька все искал на теле Ремезова еще что-нибудь, нашел сложенное и запечатанное письмо, повертел его, разорвал и бросил. Ладанку и золотой крестик он положил в карман, крикнул:
– Коня-то застрелите, черти рваные. Мучается конь...
На дороге, под дождем, засмеялись:
– Коня ему жалко. Вишь, добрый стал. Может, и полуполковника тебе жаль?
Взяв дородного Ремезова за руки и за ноги, дворовые люди и слуги снесли его лесом к оврагу, раскачали и кинули тело вниз.
– Так и отца родного убьют! – негромко сказал пожилой слуга. – Свой своего режет...
– А тебе чего? – спросил другой слуга, помоложе. – Тебе-то больно надо? Пусть друг дружку жрут, все меньше на нашей шее сидеть станут.
На дороге в ровном шуме дождя глухо хлопнул пистолетный выстрел – жалостливый князинька застрелил коня.
4. СТРАШНО ВОЕВОДЕ!
Перед дальней дорогой воевода долго учил Мехоношина, как вести себя на Москве с государем и иными сильными мира сего, кому поклониться в иноземной слободе – Кукуе, кого одарить в приказах. Поручик кусал губы, смотрел в стену, мимо князя – волновался. Во дворе в сгущающихся сумерках мотали головами кони, позвякивали колокольцами, старые девки княжны приказывали слугам укладывать поручику в возок дорожную еду.
Денщик подал Мехоношину плащ, слуга воеводы подошел поближе с подносом – выпить посошок. Князь сам налил большую чару, княгиня Авдотья поднесла из своих рук. Мехоношин опрокинул водку в открытый рот, из ладони закусил моченой брусничкой. Княгиня запричитала:
– На кого ты нас оставляешь, сыночек, исхлопочется князь, каково ему без тебя при его недугах...
– Цыть, дура! – топнул ногой Прозоровский. – Иди отсюдова, нечего...
Княгиня, подвывая, ушла, воевода наставлял:
– Об Иевлеве, коли сам не спросит, молчи. Коли спросит, поведай с печалью – так, дескать, и так, воевода-князь не верит, поверить страшно. Только для всякого опасения и взяли за караул. А опасение, что-де был он крепко дружен с твоим, государь, вором и злым преступником Крыковым... тут насчет стрельцов и вверни, да как похитрее: что-де были некие скаредные приходимцы на Архангельске, смутьяны и подстрекатели от Азова, мятежники-ярыги. Об том давнем на Двине-реке злодействе вспомни, об убиенном человеке. И очи свои все долу, будто страшно тебе его, батюшку-государя, прогневить. Ему стрелецкие дела вот как – поперек горла встали, он на сие сразу прогневается. Еще Лонгинова опросной лист, да что иноземцы на Иевлева отписали – ему самому в руки дашь. Да не торопись, – понял ли, дабы сей окаянный Сильвестр за прохождением времени здесь в узилище за караулом уходился. Слаб он, ранен, авось антонов огонь прикинется, тут мы его и похороним...
Мехоношин сурово перебил:
– Под лежачий камень вода не течет, князь-воевода. Узилище разное бывает. Коли заробеешь, пропали мы. Делай разумно, пусть живым гниет, собака. Подсыпать ему, дьяволу, в кашу али во щи зелья, – там и концы в воду. Дружки у него на Москве – и Меншиков и Апраксин, и другие знаменитые мужи горою за него, за живого, станут, а коли помер – ничего им не сделать. Об сем думать надлежит...
Князь проводил Мехоношина до возка, перекрестил его трижды, облобызал. Старые девки княжны стояли поблизости, приседали, делали новомодный плезир, просили не позабыть ихнее хотение: привезти из Москвы куафера, чтобы строил прически и ставил мушки. Мехоношин пообещал. Возок тронулся, скрипя, раскачиваясь; загремели дорожные певучие колокольцы...
И в ту же ночь, едва уехал Мехоношин, все пошло через пень-колоду, кувырком: только князь лег почивать, заявился дьяк Абросимов со страшной вестью – беглые ярыги, что жили на Марковом острову, стрельцам не дались, ушли в леса, многие с оружием, отобранным у шведов, а когда учинена была погоня, то открыли они по стрельцам пальбу и думного дворянина Ларионова убили злою смертью. Впрочем, Ларионова убили еще до начала сей погони, а полусотского и еще стрельцов побили на лесной опушке...
Думного дворянина внесли в княжеские покои, положили на рогожу, на пол, под образа, подвязали ему челюсть платком, дьячок стал читать книгу-псалтирь.
– Для чего сюда-то, для чего ко мне? – плачущим голосом закричал воевода. – Несли бы в церкву, экие головы дубовые...
– В церкву народишко не пущает! – со вздохом ответил Абросимов. – Грозятся его оттудова выкинуть...
И опять заговорил, что беглые ярыги всем бедам зачинщики, они и тайную челобитную на князя написали, и хоть ушли сии ярыги в леса, но в городе есть у них свои люди, те люди по Архангельску прелестные слова пускают и всяко грозятся, что-де отольются воеводе его неправды, мздоимства, утеснения, попалят еще его хоромы, воткнут голову на рожон и за ним семейство изведут...
– О, господи, а советчиков-то нету, один я как перст! – завопил воевода. – Ларионова кончили, поручик к Москве скачет...
Тараща глаза, сел на лавке, велел звать к себе Вильгельма Нобла и Ремезова. Иноземец явился тотчас же, а Ремезова отыскать не смогли нигде – словно в воду канул.
– И его, его кончили, – залопотал князь, – чует мое сердце, кончили полуполковника...
В испуге велел звать опального ныне стрелецкого голову Семена Борисыча. Тот пришел не один, а в сопровождении угрюмого Аггея Пустовойтова. Ни стрелецкий голова, ни Аггей садиться не пожелали, встали столбеть у двери. Вильгельм Нобл посматривал на них с опаской, молчал. Воевода заегозил, заговорил искательно, что-де беда, все худо, великое злодейство учинено, верный государев слуга думный дворянин Ларионов убит злой смертью, беглые холопи да смерды ушли в леса, эдак и бунта легко дождешься... Сей Ларионов, ныне покойный...
– За дело и убили! – глухим басом, бесстрашно перебил воеводу Аггей Пустовойтов. – Не ходи, бесстыжая рожа, трудников имать. Они со шведским десантом сражались доблестно, они батарею на Марковом острове спасли, а их – за караул?
Прозоровский было вскинулся на дерзость Аггея Пустовойтова, заорал, но к нему шагнул Семен Борисович, скрипнул зубами, заговорил тихим от гнева голосом:
– Ополоумел ты, князь? Что деешь? Кого за караул берешь? Господина Иевлева капитан-командора заточил? Был бы спаситель города кормщик Рябов жив, ты бы и его скрутил? За что честного человека, мужественного вьюношу Пустовойтова Егора в подземелье держишь? За то, что он абордажным боем шведский корабль полонил и на том фрегате российский флаг поднял? Ох, князь-воевода, все помирать будем, велик грех ты на душу принял. Заперся ты за своим тыном – и того не ведаешь, что в городе народишко говорит! Все ходуном нынче пошло, все вразброд, все к худому. Али, думаешь, не знают люди, кто у воеводы правая рука? Не знают про драгунского поручика Мехоношина? Позабыли, думаешь, как сей иуда, свое войско оставив, от сражения бежал? Опомнись, князь! Немедля же отпусти из узилища Сильвестра Петровича, Пустовойтова Егора, рыбака Лонгинова...
Воевода ударил кулаком по столешнице, крикнул тонко, визгливо:
– Да ты с кем говоришь? Ты как смеешь?
От звука собственного голоса он взбодрился, еще ударил кулаком, подошел к стрелецкому голове, посмотрел на него яростно, сбычившись.
– Поручик Мехоношин тебе – иуда, а вор Иевлев – победитель шведа? Скор ты, господин стрелецкий голова, скор и смел, да только смел где не надо! Думал я – образумился Семен Борисыч, остыл на холодке, догадался, кто вор, а кто городу радетель. Так нет, каков был, таков и остался – ругатель, упрямец. Что ж, ничего, видать, не поделать! Отставлю я тебя от твоего дела. Господину Ноблу с нынешней ночи быть стрелецким головою, ему воры, да пенюары, да истинные иуды – не други, не товарищи, не братья...
Семен Борисович гордо поднял голову:
– Не тобою я поставлен, князь, не тебе меня и гнать.
– Врешь! – глумливо крикнул Прозоровский. – Врешь! Ты стрелецкий голова, а все вы государю воры и обидчики, всех вас не жалует Петр Алексеевич, все вы ему злодеи. Недаром говорится: что зубец, то и стрелец. Не пожалеют тебя на Москве, а я тому помогу...
Аггей Пустовойтов сказал с тоскою:
– Уйдем, Семен Борисыч, чего тут...
Стрелецкий голова обернулся к Аггею, не поклонившись воеводе, тяжело ступая, пошел к двери...
Вильгельм Нобл сидел на лавке, все молчал, смотрел на воеводу непонятным взглядом, жевал кончик длинного уса.
– Ремезов где твой? – спросил воевода.
Иноземец пожал плечами.
– Может, и его холопи убили?
Нобл опять пожал плечами.
– Говори! – приказал Прозоровский. – Что молчишь? Ты – отныне стрелецкий голова, советчик мне, помощник ревностный, радетель. Ну и советуй, – один ведь я, один как перст. Мехоношин поручик к Москве скачет, – как мне быть нынче?
– Я буду делать все, что вы мне прикажете! – ответил наконец Вильгельм Нобл. – Я воинский человек. Но я в ваших делах ничего не понимаю и ничего не хочу понимать. Я тут лишь служу. Пусть ваши дьяки пишут мне ваши приказания на бумаге, да, да, на бумаге. И там на листе пусть будет ваша роспись. Тогда я буду делать. А без листа с вашей росписью – я ничего не могу, потому что имею семейство и отвечаю за него перед всевышним. Вот.
– Ишь, каков! – сказал Прозоровский.
– Да, таков! – произнес Нобл. – Только таков, и не иначе.
– Хитер ты гусь!
– Я старый гусь! – сказал Вильгельм Нобл. – Я служил многим государям, и теперь я поумнел. Пусть будет бумага...
Он замолчал. Прозоровский сопел, не зная, как поступить. За дверью шептались старые девки княжны, охала встревоженная ночными гостями княгиня Авдотья. Князю опять стало чего-то страшно, у него затряслись руки, засосало под ложечкой. Во дворе вдруг почудились чужие голоса, он прислушался, – нет, голоса были своих людей, болтали конюхи...
Внезапно распахнулась дверь, пришел дьяк Абросимов, принес дурные вести: возле съезжей, несмотря на поздний час, толпятся посадские, матросы, солдаты – ругаются, лают воеводу, дьяков. Палачу Поздюнину прошибли голову камнем, бобылям-подручным тоже намяли бока. Бабы отыскали некоего пришлого протопопа, тот бесстрашно служил за Сильвестра и за убиенного кормщика Ивана службу в церкви Параскевы-Пятницы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94