с опущенными долу очами послушник настойчиво присоветовал ей непременно ехать, и она отправилась. За весь длинный путь келейник не сказал ей ни единого слова. Молчали и монахи-гребцы. День выдался на редкость тихий и теплый, Двина словно застыла, млея под пекучими солнечными лучами, от прибрежных лесов густо и душно пахло смолою...
Афанасий встретил ее молча, утешительных слов не говорил, ничего не обещал. Но низкий его голос был ласков, взгляд из-под нависших бровей – строг и спокоен, на душе у Марьи Никитишны вдруг стало легко, словно ничего и не случилось страшного и непоправимого. С умной усмешкой слушал он ее рассказ о том, как наезжали к ней дьяки, как требовали, чтобы очернила она Сильвестра Петровича, как пугали ее острогом и далекою ссылкою. Потом вдруг велел:
– Как в недальние времена ко мне приедешь – дочек возьми. Пущай на подворье резвятся. У меня, вишь, и сад неплох, кошка окотилась – котятки есть, монах один – выпивашка, эпитимью отбывает – искусен сказки рассказывать, слушаю его подолгу. Да не реви, детушка, ни к чему!
Марья Никитишна утерла быстро посыпавшиеся слезы, но тотчас же разрыдалась навзрыд. Афанасий сидел неподвижно, опустив голову, лотом сказал негромко:
– Ох, горе-горе! Да ништо, минуется. И не одна ты – об том помни. И он не один – славный твой ерой Сильвестр Петрович. Знай – да не болтай попусту, – многие люди на Москве об нем помнят и все, что надобно, делают. Трудно им – с осторожностью надобно, Петр Алексеевич шутить не любит; ежели торопясь, еще и напортишь... Деньжата-то есть?
– Есть, владыко.
– Много ли?
Она промолчала. Провожая ее, он что-то тихо приказал своему костыльнику, к карбасу погнали подводу с бочкою масла, с кадушкою меда, мешками муки. Марья Никитишна испугалась, сказала, что не надо ей ничего, он ответил строго:
– Не тебе, глупая, дочкам – Иринке да Веруньке. Со временем пришлю за ними нарочного. И еще прихвати с собою сего кормщика сына...
С детьми она прожила на архиерейском подворье неделю, вместе с ними слушала сказочника монаха-запивашку, на карбасе плавала по Двине, ездила в тележке любоваться с холмов на медленно текущую реку. Здесь же варили ушицу, рябовский Ванятка скакал верхом на подслеповатом мерине, девы ахали, глядя на Ваняткино проворство...
Афанасия она почти не видела, он хворал, был занят. Однажды она с удивлением узнала в человеке, который выходил из покоев Афанасия, Егора Резена. Окликнула его, но он не услышал, сел в седло и уехал. Какая-то тайная работа, постоянная и трудная, делалась вокруг нее, и она понимала, что многие люди помогают Сильвестру Петровичу и Рябову, думают о них, никогда их не забывают...
Однажды, субботним вечером в рябовскую избу на Мхи пришел неизвестный человек в плотном, доброго сукна кафтане, с внимательным, пристальным взглядом, спросил Марью Никитишну, помолчал, сел на лавку, утер большое рябое лицо платком, потом передал ей поклон от Александра Данилыча. Она, вспыхнув, поблагодарила, спросила, каково меншиковское здоровье.
– Ничего, здоров! – ответил незнакомец. – Дочки по-здорову ли?
– И дочки, благодарим покорно, здоровенькие.
– То – слава богу. Раны как Сильвестра Петровича?
– Рассказывают, не слишком хорошо. Да ведь там...
Незнакомец перебил:
– И там помочь можно. Золотым ключом любые, матушка, двери отворяются. Был бы ключ!
И, покряхтев, вынул из глубокого кармана кошелек:
– Сгодится.
Захаживали еще люди: с добрым словом – от посла в Дании Измайлова, с посылочкой – от Андрея Андреевича Виниуса, с целебным элексиром для Сильвестра Петровича – от некой особы, не пожелавшей себя назвать.
Так шло до тех пор, пока вдруг серой ночью, в самое глухое время вернулся домой Иван Савватеевич, а вслед за ним, еще ничего не поспевшим толком рассказать, Марья Никитишна увидела Меншикова, совершенно такого же, как много лет назад, – веселого, в лентах, чуть томного. Поздоровавшись с ней так, будто расстались они только вчера, перецеловав дочек, он велел Марье Никитишне немедленно собираться на иное жительство, достойное семейства славного ероя и шаутбенахта Российского флота Иевлева. Во дворе же рябовской усадьбы в эту рассветную пору уже ржали и кусались лошади в московских упряжках, царевы кучера бранились друг с другом и прегалантные камердинеры с пажами Меншикова, ничего не спрашивая, сами вязали в узлы иевлевское имущество...
Марья Никитишна, с красными пятнами на щеках, стыдясь слуг, ничего еще толком не понимая, одела сонных дочек, забыла попрощаться с рябовским семейством, вернулась, обняла Таисью, бабиньку, самого Рябова, вновь оказалась на крыльце, спросила Меншикова:
– Да куда же ехать, Александр Данилыч? Закружилась я вся, не понимаю ничего...
Она дрожала от утренней свежести, а он, поглядывая на нее своими окаянными глазами, чему-то все улыбался и помалкивал. Она вдруг вспомнила про кошелек золотых, что он послал, и про золотой ключик, но он, усмехаясь, пожал плечами:
– Впервой слышу! Что за кошелек? Я, Марья Никитишна, человек бедной, чин имею всего лишь поручика, откудова у меня золото кошельками. С царева жалованья бомбардирскому поручику не разгуляешься...
Он подсадил ее в тележку, удобно и ловко подал ей дочек, мышастые сытые кони взяли ровно, спереди – с криком – «гей, пади!» – побежали знаменитые меншиковские скороходы, тележка мягко, покойно закачалась на широких ременных рессорах, и Марья Никитишна поняла: страшное горе ее избыто, нынче все пойдет по-новому, пришел час правды! И когда тележка свернула в ворота опального воеводы Прозоровского, Марья Никитишна сидела с высоко поднятой головой, совсем другая, чем минуты назад, не похожая на себя в юности, когда она с Апраксиным – счастливая, добрая, легкая – первый раз подъезжала к этому же дому, где ждал ее, думал о ней, не ведая, что она едет, молодой Сильвестр Петрович. Нет, нынче во двор усадьбы воеводы въехала совсем иная Марья Никитишна...
Здесь никто еще не спал: дюжие солдаты в расстегнутых Преображенских кафтанах, с трубками в зубах, дьяки Молокоедов, Гусев с Абросимовым, еще какие-то суровые ребята выволакивали на высокое резное крыльцо укладки, узлы, сундуки, плетенки, с робким воем металась средь обилия своих вещей простоволосая, опухшая от слез княгиня Авдотья, похаживал востроносенький, словно бы пришибленный, тихий недоросль, причитали и говорили иностранные жалостные слова жилистые княжны. Завидев Меншикова, солдаты багинетами стали распихивать семейство бывшего воеводы, чтобы не застило дорогу, а Марья Никитишна негромко сказала:
– Что же оно деется, Александр Данилыч? Куда их? За что?
Княгиня Авдотья смаху упала перед Меншиковым на колени, взмолилась в голос:
– Господи Иисусе-Христе, батюшка, помилуй, куда же нам управиться в экую даль, хушь до завтрева, до вечерку повремени со ссылкою, не одна я – с детьми...
Полные белые руки княгини обнимали башмаки Меншикова, она прижималась нарумяненным лицом к его ногам, а он нетерпеливо и раздраженно кричал солдатам:
– Али государева указа не ведаете? Выкидывай их отсюдова, черти, дубье, олухи! Сказано вам: сей дом нынче же отдать шаутбенахту Иевлеву со чады и домочадцы...
Преображенцы оттащили княгиню, но она все еще продолжала визжать, и нестерпимые ее вопли Марья Никитишна долго еще слышала в доме, когда уже припала к изголовью постели, на которой дремал Сильвестр Петрович...
Наконец загремели колеса подвод, увозивших в далекую ссылку семейство князя Прозоровского, заскрипели закрываемые ворота, а погодя – в тишине – длинно и легко вздохнул Иевлев. Марья Никитишна, стоя возле постели на коленях, тихо и счастливо плача, мелкими поцелуями покрывала ввалившуюся щеку, худую руку, бледный висок мужа. Он еще вздохнул в дремоте, потом открыл глаза, радостно молвил:
– Маша? Я будто и слышал, да все думалось – снится.
Она не ответила – быстрые мелкие слезы капали на его руку.
– Полно, – попросил он. – Ныне все горе позади...
И вдруг спросил:
– Кто тут все будто бы кричал? Все кричал да визжал, а?
Из двери, раскуривая трубку, жестко ответил Меншиков:
– То злодея твоего – Прозоровского семейство в ссылку увозили. Поделом сей сволочи!
– Поделом? – приподымаясь на локте, спросил Иевлев. – Им-то с чего поделом? Глупым сим бабам да девкам-полудуркам, им для чего ссылка да заточение?
Меншиков ответил не сразу, угрюмым голосом:
– Тако живем, Сильвестр! Тут рассуждать не для чего, в мозгах лишь верчение может сделаться. Тако... повелось! Он тебя не сожрал с семейством – ныне платится...
И, затворяя за собой дверь, посоветовал:
– Не тревожь голову. Спи, господин шаутбенахт...
Но никто в это странное утро не мог уснуть в огромном воеводском доме. То и дело доносились голоса из столового покоя, приехал Апраксин, с ним Головин, потребовали тотчас же Машеньку Иевлеву, потребовали смотреть дочек – каковы выросли красавицы, потребовали еды, питья, веселья по случаю, всем известному. Едва Марья Никитишна вышла с неприбранными волосами, едва трепещущая новых хозяев воеводская челядь понесла закуски и вина, во дворе загремели кованые колеса кареты, и владыко Афанасий, слабо переставляя свои отекшие ноги, вошел в сени. Его усадили в кресла, он налил себе сам в кубок мальвазии, сказал Иевлеву:
– Не про твое здоровье, капитан-командор...
Меншиков поправил:
– Шаутбенахт, владыко...
– То мне все едино! Не про твое здоровье, Сильвестр! Про твое еще чашу не раз и не два станут пить...
Он помедлил, обвел всех своим пристальным и суровым взором, молвил спокойно:
– Про то сию чашу вздымаю, что не перевелись и не переведутся на русской земле люди, кои, никого не устрашившись, за верные други своя, себя не жалеючи, скажут самоинужнейшее слово. Про твое здоровье, Федор Матвеевич, про твое, Александр Данилыч!
Афанасий пригубил вино, спросил у Меншикова:
– Что зубы скалишь, господин поручик?
– А того, – с усмешкой ответил Меншиков, – того, владыко, смеюсь, что неверно ты говоришь. Я трусом отроду не бывал, то вы все ведаете, а сего – боюсь. Боюсь, отче, паки и паки боюсь, и не смерти, леший с ней, помирать все станем, а страха боюсь – своего страха, когда поволокут к князю-кесарю, да заскрыжещет он зубами, да нальется кровью, да покажет тебе орленый кнут, да палача Оску, да пихнет в закрылье к дыбе. Тебе, владыко, из Холмогор не видать, а мы, приближенные, знаем, каково под пыткою человек изумлен бывает. Не устрашившись! Как бы не так, отче! Бывало весь потом обольешься, покуда из себя то самоинужнейшее слово выдавишь. И ждешь! А ну, как тебе за то слово...
Граф Федор Алексеевич Головин взглянул на Меншикова исподлобья маленькими, догадливыми, пронзительно-умными глазками, покачал головой:
– Полно, Александр Данилыч! Не ко времени сии речи! Сделано – и слава тебе богу, и верные слова владыко сказал! Про ваше здоровье пью!
Сильвестр Петрович, дотоле молчавший в своих креслах, спросил:
– Ответь, Федор Матвеевич: ты думал обо мне, что изменник я и вор? Не всегда, не поутру, а вдруг – ночью – не бывало? Не вступала в голову мыслишка: может, и впрямь Иевлев перескок – к шведам перекинулся, нас всех вокруг пальца обвел? Не думалось так никогда? Ни единого разу?
Апраксин с ленивой улыбкой отмахнулся:
– Вздор городишь, господин шаутбенахт!
– То-то, что не вздор. Сидючи в узилище, денно и нощно размышлял я: ужели верят они сему навету, подлой на меня ябеде? Ужели меж собою в Москве али на воронежских верфях говорят: не разглядели мы, каков был Сильвестр. Не увидели змия! И еще думал почасту: ужели он сам, с коим прошла вся наша юность, с коим мы потешные корабли на Переяславском озере ладили, с коим под Азов дважды ходили, с коим нарвское горе хлебали, ужели он...
Головин постучал по столу ладонью, строго прервал:
– Полно, господин шаутбенахт!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94
Афанасий встретил ее молча, утешительных слов не говорил, ничего не обещал. Но низкий его голос был ласков, взгляд из-под нависших бровей – строг и спокоен, на душе у Марьи Никитишны вдруг стало легко, словно ничего и не случилось страшного и непоправимого. С умной усмешкой слушал он ее рассказ о том, как наезжали к ней дьяки, как требовали, чтобы очернила она Сильвестра Петровича, как пугали ее острогом и далекою ссылкою. Потом вдруг велел:
– Как в недальние времена ко мне приедешь – дочек возьми. Пущай на подворье резвятся. У меня, вишь, и сад неплох, кошка окотилась – котятки есть, монах один – выпивашка, эпитимью отбывает – искусен сказки рассказывать, слушаю его подолгу. Да не реви, детушка, ни к чему!
Марья Никитишна утерла быстро посыпавшиеся слезы, но тотчас же разрыдалась навзрыд. Афанасий сидел неподвижно, опустив голову, лотом сказал негромко:
– Ох, горе-горе! Да ништо, минуется. И не одна ты – об том помни. И он не один – славный твой ерой Сильвестр Петрович. Знай – да не болтай попусту, – многие люди на Москве об нем помнят и все, что надобно, делают. Трудно им – с осторожностью надобно, Петр Алексеевич шутить не любит; ежели торопясь, еще и напортишь... Деньжата-то есть?
– Есть, владыко.
– Много ли?
Она промолчала. Провожая ее, он что-то тихо приказал своему костыльнику, к карбасу погнали подводу с бочкою масла, с кадушкою меда, мешками муки. Марья Никитишна испугалась, сказала, что не надо ей ничего, он ответил строго:
– Не тебе, глупая, дочкам – Иринке да Веруньке. Со временем пришлю за ними нарочного. И еще прихвати с собою сего кормщика сына...
С детьми она прожила на архиерейском подворье неделю, вместе с ними слушала сказочника монаха-запивашку, на карбасе плавала по Двине, ездила в тележке любоваться с холмов на медленно текущую реку. Здесь же варили ушицу, рябовский Ванятка скакал верхом на подслеповатом мерине, девы ахали, глядя на Ваняткино проворство...
Афанасия она почти не видела, он хворал, был занят. Однажды она с удивлением узнала в человеке, который выходил из покоев Афанасия, Егора Резена. Окликнула его, но он не услышал, сел в седло и уехал. Какая-то тайная работа, постоянная и трудная, делалась вокруг нее, и она понимала, что многие люди помогают Сильвестру Петровичу и Рябову, думают о них, никогда их не забывают...
Однажды, субботним вечером в рябовскую избу на Мхи пришел неизвестный человек в плотном, доброго сукна кафтане, с внимательным, пристальным взглядом, спросил Марью Никитишну, помолчал, сел на лавку, утер большое рябое лицо платком, потом передал ей поклон от Александра Данилыча. Она, вспыхнув, поблагодарила, спросила, каково меншиковское здоровье.
– Ничего, здоров! – ответил незнакомец. – Дочки по-здорову ли?
– И дочки, благодарим покорно, здоровенькие.
– То – слава богу. Раны как Сильвестра Петровича?
– Рассказывают, не слишком хорошо. Да ведь там...
Незнакомец перебил:
– И там помочь можно. Золотым ключом любые, матушка, двери отворяются. Был бы ключ!
И, покряхтев, вынул из глубокого кармана кошелек:
– Сгодится.
Захаживали еще люди: с добрым словом – от посла в Дании Измайлова, с посылочкой – от Андрея Андреевича Виниуса, с целебным элексиром для Сильвестра Петровича – от некой особы, не пожелавшей себя назвать.
Так шло до тех пор, пока вдруг серой ночью, в самое глухое время вернулся домой Иван Савватеевич, а вслед за ним, еще ничего не поспевшим толком рассказать, Марья Никитишна увидела Меншикова, совершенно такого же, как много лет назад, – веселого, в лентах, чуть томного. Поздоровавшись с ней так, будто расстались они только вчера, перецеловав дочек, он велел Марье Никитишне немедленно собираться на иное жительство, достойное семейства славного ероя и шаутбенахта Российского флота Иевлева. Во дворе же рябовской усадьбы в эту рассветную пору уже ржали и кусались лошади в московских упряжках, царевы кучера бранились друг с другом и прегалантные камердинеры с пажами Меншикова, ничего не спрашивая, сами вязали в узлы иевлевское имущество...
Марья Никитишна, с красными пятнами на щеках, стыдясь слуг, ничего еще толком не понимая, одела сонных дочек, забыла попрощаться с рябовским семейством, вернулась, обняла Таисью, бабиньку, самого Рябова, вновь оказалась на крыльце, спросила Меншикова:
– Да куда же ехать, Александр Данилыч? Закружилась я вся, не понимаю ничего...
Она дрожала от утренней свежести, а он, поглядывая на нее своими окаянными глазами, чему-то все улыбался и помалкивал. Она вдруг вспомнила про кошелек золотых, что он послал, и про золотой ключик, но он, усмехаясь, пожал плечами:
– Впервой слышу! Что за кошелек? Я, Марья Никитишна, человек бедной, чин имею всего лишь поручика, откудова у меня золото кошельками. С царева жалованья бомбардирскому поручику не разгуляешься...
Он подсадил ее в тележку, удобно и ловко подал ей дочек, мышастые сытые кони взяли ровно, спереди – с криком – «гей, пади!» – побежали знаменитые меншиковские скороходы, тележка мягко, покойно закачалась на широких ременных рессорах, и Марья Никитишна поняла: страшное горе ее избыто, нынче все пойдет по-новому, пришел час правды! И когда тележка свернула в ворота опального воеводы Прозоровского, Марья Никитишна сидела с высоко поднятой головой, совсем другая, чем минуты назад, не похожая на себя в юности, когда она с Апраксиным – счастливая, добрая, легкая – первый раз подъезжала к этому же дому, где ждал ее, думал о ней, не ведая, что она едет, молодой Сильвестр Петрович. Нет, нынче во двор усадьбы воеводы въехала совсем иная Марья Никитишна...
Здесь никто еще не спал: дюжие солдаты в расстегнутых Преображенских кафтанах, с трубками в зубах, дьяки Молокоедов, Гусев с Абросимовым, еще какие-то суровые ребята выволакивали на высокое резное крыльцо укладки, узлы, сундуки, плетенки, с робким воем металась средь обилия своих вещей простоволосая, опухшая от слез княгиня Авдотья, похаживал востроносенький, словно бы пришибленный, тихий недоросль, причитали и говорили иностранные жалостные слова жилистые княжны. Завидев Меншикова, солдаты багинетами стали распихивать семейство бывшего воеводы, чтобы не застило дорогу, а Марья Никитишна негромко сказала:
– Что же оно деется, Александр Данилыч? Куда их? За что?
Княгиня Авдотья смаху упала перед Меншиковым на колени, взмолилась в голос:
– Господи Иисусе-Христе, батюшка, помилуй, куда же нам управиться в экую даль, хушь до завтрева, до вечерку повремени со ссылкою, не одна я – с детьми...
Полные белые руки княгини обнимали башмаки Меншикова, она прижималась нарумяненным лицом к его ногам, а он нетерпеливо и раздраженно кричал солдатам:
– Али государева указа не ведаете? Выкидывай их отсюдова, черти, дубье, олухи! Сказано вам: сей дом нынче же отдать шаутбенахту Иевлеву со чады и домочадцы...
Преображенцы оттащили княгиню, но она все еще продолжала визжать, и нестерпимые ее вопли Марья Никитишна долго еще слышала в доме, когда уже припала к изголовью постели, на которой дремал Сильвестр Петрович...
Наконец загремели колеса подвод, увозивших в далекую ссылку семейство князя Прозоровского, заскрипели закрываемые ворота, а погодя – в тишине – длинно и легко вздохнул Иевлев. Марья Никитишна, стоя возле постели на коленях, тихо и счастливо плача, мелкими поцелуями покрывала ввалившуюся щеку, худую руку, бледный висок мужа. Он еще вздохнул в дремоте, потом открыл глаза, радостно молвил:
– Маша? Я будто и слышал, да все думалось – снится.
Она не ответила – быстрые мелкие слезы капали на его руку.
– Полно, – попросил он. – Ныне все горе позади...
И вдруг спросил:
– Кто тут все будто бы кричал? Все кричал да визжал, а?
Из двери, раскуривая трубку, жестко ответил Меншиков:
– То злодея твоего – Прозоровского семейство в ссылку увозили. Поделом сей сволочи!
– Поделом? – приподымаясь на локте, спросил Иевлев. – Им-то с чего поделом? Глупым сим бабам да девкам-полудуркам, им для чего ссылка да заточение?
Меншиков ответил не сразу, угрюмым голосом:
– Тако живем, Сильвестр! Тут рассуждать не для чего, в мозгах лишь верчение может сделаться. Тако... повелось! Он тебя не сожрал с семейством – ныне платится...
И, затворяя за собой дверь, посоветовал:
– Не тревожь голову. Спи, господин шаутбенахт...
Но никто в это странное утро не мог уснуть в огромном воеводском доме. То и дело доносились голоса из столового покоя, приехал Апраксин, с ним Головин, потребовали тотчас же Машеньку Иевлеву, потребовали смотреть дочек – каковы выросли красавицы, потребовали еды, питья, веселья по случаю, всем известному. Едва Марья Никитишна вышла с неприбранными волосами, едва трепещущая новых хозяев воеводская челядь понесла закуски и вина, во дворе загремели кованые колеса кареты, и владыко Афанасий, слабо переставляя свои отекшие ноги, вошел в сени. Его усадили в кресла, он налил себе сам в кубок мальвазии, сказал Иевлеву:
– Не про твое здоровье, капитан-командор...
Меншиков поправил:
– Шаутбенахт, владыко...
– То мне все едино! Не про твое здоровье, Сильвестр! Про твое еще чашу не раз и не два станут пить...
Он помедлил, обвел всех своим пристальным и суровым взором, молвил спокойно:
– Про то сию чашу вздымаю, что не перевелись и не переведутся на русской земле люди, кои, никого не устрашившись, за верные други своя, себя не жалеючи, скажут самоинужнейшее слово. Про твое здоровье, Федор Матвеевич, про твое, Александр Данилыч!
Афанасий пригубил вино, спросил у Меншикова:
– Что зубы скалишь, господин поручик?
– А того, – с усмешкой ответил Меншиков, – того, владыко, смеюсь, что неверно ты говоришь. Я трусом отроду не бывал, то вы все ведаете, а сего – боюсь. Боюсь, отче, паки и паки боюсь, и не смерти, леший с ней, помирать все станем, а страха боюсь – своего страха, когда поволокут к князю-кесарю, да заскрыжещет он зубами, да нальется кровью, да покажет тебе орленый кнут, да палача Оску, да пихнет в закрылье к дыбе. Тебе, владыко, из Холмогор не видать, а мы, приближенные, знаем, каково под пыткою человек изумлен бывает. Не устрашившись! Как бы не так, отче! Бывало весь потом обольешься, покуда из себя то самоинужнейшее слово выдавишь. И ждешь! А ну, как тебе за то слово...
Граф Федор Алексеевич Головин взглянул на Меншикова исподлобья маленькими, догадливыми, пронзительно-умными глазками, покачал головой:
– Полно, Александр Данилыч! Не ко времени сии речи! Сделано – и слава тебе богу, и верные слова владыко сказал! Про ваше здоровье пью!
Сильвестр Петрович, дотоле молчавший в своих креслах, спросил:
– Ответь, Федор Матвеевич: ты думал обо мне, что изменник я и вор? Не всегда, не поутру, а вдруг – ночью – не бывало? Не вступала в голову мыслишка: может, и впрямь Иевлев перескок – к шведам перекинулся, нас всех вокруг пальца обвел? Не думалось так никогда? Ни единого разу?
Апраксин с ленивой улыбкой отмахнулся:
– Вздор городишь, господин шаутбенахт!
– То-то, что не вздор. Сидючи в узилище, денно и нощно размышлял я: ужели верят они сему навету, подлой на меня ябеде? Ужели меж собою в Москве али на воронежских верфях говорят: не разглядели мы, каков был Сильвестр. Не увидели змия! И еще думал почасту: ужели он сам, с коим прошла вся наша юность, с коим мы потешные корабли на Переяславском озере ладили, с коим под Азов дважды ходили, с коим нарвское горе хлебали, ужели он...
Головин постучал по столу ладонью, строго прервал:
– Полно, господин шаутбенахт!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94