Здесь ждали его два солдата – провожать казну. Он сказал им, что денег нынче получить не пришлось, оглядел рассеянным взором улицу, объехал кругом Гостиного двора и, постучав рукоятью нагайки в кружало к Тощаку, велел вынести самой лучшей водки. Тощак вынес.
– На, лови! – сказал Мехоношин и бросил целовальнику золотой.
Тощак поймал монету, поклонился.
Мехоношин, не глотая, вылил себе в горло вино, закусил корочкой и крепко сжал шпорами бока коню. Жеребец с места пошел наметем к холмогорской дороге.
Тощак проводил офицера взглядом, вернулся в кружало, сказал двум матросам из цитадели, игравшим в кости на щелчки:
– Сам поручик ваш подъезжал. Щедрый! Разбогател, видать!
– Домок бы ему в шесть досок! – ответил матрос. – Пес он, а не поручик...
Другой добавил:
– Добрые-то люди не живут, помирают, а такая шкура – вишь? Веселыми ногами ходит...
Дверь заскрипела, вошли еще человек десять матросов; Тощак налил им вина по маленькой, накидал в миску соленой рыбы. Они выпили не садясь; старшой – плечистый, румяный – приказал:
– Пошли ходом! После обедни сразу шпагу выносить будут!
Тощак догадался:
– Афанасия-то Петровича?
Крикнул губастого малого – сторожить, надел шубу с лисой, шапку, рукавицы. По улице, торопясь, шел народ: стрельцы в ярких цветастых кафтанах, подбитых стриженым бараньим мехом, матросы в своих жестких негреющих куртках, посадские, рыбаки, рыбацкие женки, зверовщики, промышленники, таможенные солдаты.
Аггей Пустовойтов строем повел своих матросов, таможенниками командовал Егорша, на конях поехали драгуны. В узкой Пробойной улице народ внезапно остановился, дорогу перегородили стрельцы полковника Вильгельма Нобла. Сидя в высоком седле, носатый, сизый от холода, он закричал, что хода к реке нет, что шпагу велено нести в часовню Спаса нерукотворного, что в крепости ее держать невместно. Какой-то низкорослый, плечистый дрягиль с ненавистью в хриплом голосе крикнул:
– Ты своих иноземцев учи, мы сами ведаем, чего нам делать!
Медники, хлебники, квасники, другие посадские сразу зашумели, заругались:
– Отъезжай с пути!
– Честью просим!
– Други, напирай!
– За узду его бери, за узду!
Чубарый конек полковника попятился, стрельцы, посмеиваясь, стали заворачивать своих коней в переулок. Нобла прижали к высокому тыну, народ прорвался, пошел быстрым шагом. Шпагу на чистой, вышитой руками Таисьи подушке нес таможенник Смирной, справа другой солдат нес таможенный прапорец. За городской рогаткой барабанщики враз ударили марш-парад. На снегу ярко, по-зимнему ослепительно светило солнце, с елей, с берез осыпались сверкающие снежинки. Рябов шел рядом с Ваняткой, по очереди брал на руки скоро устававших иевлевских дочек. Народ посматривал на него, все громче переговаривались люди: вот, мол, идет кормщик Рябов, тот, что посадил вражеский корабль на мель, тот, что был будто убит насмерть. Посадские оглядывались на него – огромного, широкоплечего, светло глядящего перед собою, узнавали Ванятку, вспоминали тот день, викторию, грохот пушек, свист ядер, шведские знамена на каменьях крепостного плаца.
После Смирного нес шпагу Егорша Пустовойтов, потом пушкарь – старенький, седенький. Про него рассказывали, что он из своей пушки сбил шведский кормовой флаг. Чем дальше берегом Двины двигалось шествие, тем больше народу прибавлялось к нему. Двинские рыбаки, подпоясываясь на ходу, догоняли народ, бежали женки, ребятишки.
Уже смеркалось, когда народ добрался до парома. Двина совсем почти стала, паром весь обледенел, иногда останавливался. На выносных валах крепости опальный стрелецкий голова Семен Борисович приказал зажечь смоляные факелы, крепостные пушкари стояли у пушек с зажженными фитилями – готовились к орудийному салюту. В широко раскрытых воротах крепости стояли матросы с палашами наголо, крепостные барабаны били «встречу». Тут на короткое время сделалось замешательство: Аггей Пустовойтов силой вытащил вперед Рябова, подал ему подушку, на которой тускло поблескивала шпага покойного Афанасия Петровича.
Кормщик сбросил шапку, холодный ветер растрепал его золотые с сединою волосы. Ему было жарко, бараний полушубок он расстегнул, могучая грудь мерно вздымалась. Барабаны били не смолкая. Когда шествие миновало ворота, на валах запели горны, торжественно зазвонил колокол на крепостной церквушке. Совсем одряхлевший крепостной попик Иоанн в церковных вратах принял подушку, приложился к эфесу шпаги, понес ее вешать под образа.
Семисадов, стоя на паперти, поднял и опустил факел.
Пушкари на валах сунули фитили в затравки, могучий грохот потряс стены крепости, в церкви заколебались огоньки свечей. Пушкари выпалили трижды, трижды пороховое пламя освещало Двину, обледеневшую корму «Короны», березы на Марковом острове.
Когда все кончилось, Семисадов спросил у Рябова:
– Ну? Ладно сделали? Мехоношина, слава богу, куда-то черт унес, а то бы не дал ни из пушек палить, ни шпагу в церкви повесить.
Кормщик ответил:
– Сделали ладно, теперь помянуть надобно. Я Тощаку еще давеча велел ждать гостей.
Поздним вечером Тощак, кланяясь, встречал дружков покойного Афанасия Петровича. На столе уже была раскидана скатерть, за загородкой старуха пекла блины, – никуда не гоже поминанье без блина. Встречая народ, целовальник говорил приветливо:
– Помянем и кто богат и кто беден. Господина капитана память не уважить – черту душу продать.
Гости посмеивались:
– Она у тебя давно продана.
– Вы с чертом издавна побратались!
– Что съедим – заплатим, твое угощение известное.
Первый поминал Афанасия Петровича подручный пушечного мастера Кузнеца, мужчина с прокопченным лицом и пристальным взглядом умных карих глаз. Поднял кружку, сказал сурово:
– Что ж, Афанасий Петрович, друг добрый! Послужим и на том свете боярам: им в котлах кипеть, а нам – дрова подкладывать.
Рябов и Семисадов переглянулись: слова были странные. Но подручный Федосея Кузнеца говорил так, будто знал что-то про Афанасия Петровича, чего другие не ведали. Залпом выпил свое вино, свел темные брови, задумался. Тощак принес миску блинов, Аггей Пустовойтов разлил по кружкам еще вина. Поминали не торопясь, каждый говорил, как помнил Крыкова, каким он был человеком, говорили и о большом и о малом, и о веселом и о печальном. Охотник, старик Кусков, улыбаясь, вспоминал, как Афанасий выслеживал зверя, как ходил на медведя. Таможенный солдат Смирной рассказал, как господин капитан-поручик учил таможенников искать воровские товары, чтобы неповадно было иноземным шхиперам обкрадывать государеву казну. И все вдруг словно бы услышали лукаво-насмешливый голос Крыкова, все, с радостью и гордостью за своего мужика-двинянина, вспомнили простое его обличье, веселый, искоса, взгляд, смелое да умное упрямство в таможенном нелегком деле.
После Смирного говорил Рябов, говорил глухо, медленно, и словно другой Афанасий Петрович появился среди застолья: тот, что, горько обиженный неправедными мздоимцами и сильными мира сего, не поддался горькой обиде, а еще нашел в себе силы честно служить капралом; тот, что помогал в нужде сиротам и не только добрым советом, но и делом; тот, что, став офицером, не забыл своего брата – мужика-рыбака, не забыл солдата, не забыл, от чьей он плоти и от чьей крови; тот, что и в добрый и в худой час – всегда был ровен, спокоен, дружествен; тот, что любил послушать песню, любил застолье, громкую жаркую беседу...
Когда расходились, подручный пушечного мастера Кузнеца, посмеиваясь, спросил Рябова:
– А не понял ты, кормщик, чего я давеча об котлах да боярах говорил?
– Теперь, кажись, понял! – ответил Рябов.
– Понял ли?
– Понял, друг. И тебе так скажу: покойник Афанасий Петрович тем и хорош был, что не шумел много. Знал поговорку, как у нас говорят: тише кричи – бояре на печи.
Уже ночь наступила, когда Рябов пришел домой. Ванятка, намаявшись за день, весь разметавшись, спал на широкой лавке. Таисья поднялась навстречу мужу, обняла его, припала к широкой груди.
– Собрала? – тихо спросил он.
Таисья молча кивнула на узелок, лежащий на лавке у печи. Она не плакала, только лицо ее было очень бледно.
– Озябла? – спросил кормщик.
– Должно быть, озябла! – спрятав лицо у него на груди, ответила она.
Он молчал, не зная, как утишить ее страдания, ласково поглаживая ее вздрагивающее плечо...
– Студено на дворе? – спросила Таисья.
– Морозит!
Ванятка вздохнул во сне, зачмокал губами, завозился на лавке.
Рябов оглянулся на него, крепче обнял жену.
– Ты не бойся, лапушка! – сказал он тихо. – Как же иначе быть? Иначе ладно ли?
Она не отвечала.
– Не идти, что ли? – совсем тихо, как бы испытывая ее, спросил кормщик. – Сбежать?
Таисья молчала.
– Вишь, как! – со вздохом сказал кормщик. – Надо, детынька, идти. По совести, иначе и жизнь не в жизнь. Иначе как же? Иван вырастет, укорит: ты, скажет, почему не по-хорошему тогда сделал? Почему Иевлева капитан-командора кинул в беде? Как же мне тогда и доживать? Да и Марье Никитишне, горемыке, обещался я давеча. Слово-то дадено...
Таисья откинула голову, жадно взглянула в его зеленые глаза, сказала со стоном:
– Сколько ж так можно, Ванечка? Извелась я, Ванечка, измучилась вся. Голова мутится, нет более сил у меня.
Он молчал, смотрел на нее сверху с печальной нежностью, словно и вправду был виноват. А она говорила, захлебываясь слезами, задыхаясь, упрекая его в том, что самое тяжкое, самое страшное он всегда берет на свои плечи, всегда делает сам: и в монастыре пошел против братии первым, и когда суда на верфи строил – никому не поклонился, и на Груманте было ему хуже, чем другим, и корабль шведский взялся посадить на мель, и в тюрьму теперь идет на лютые муки...
– Сын у нас без отца растет, Ванечка! – рыдая говорила она. – Я все одна да одна, вдова при живом муже...
– Выходит – оставаться? – строго спросил Рябов.
Она не ответила – вдруг стихнув, глядя на него с испугом. Слезы еще катились по ее щекам, но она больше не плакала, ждала, закусив губу.
– То-то, что не можно мне оставаться! – сам себе ответил он и взял узелок с лавки.
Таисья рванулась к нему, заслонила собою дверь.
– Будет тебе, Таюшка! – с суровой нежностью сказал он, отстраняя ее с пути. – Будет, лапушка. Жди. Еще свидимся...
И притворил за собою дверь.
Таисья вскрикнула, руки ее отпустили косяк, за который она держалась, ноги подкосились. В тишине она ясно услышала его твердые неторопливые шаги по скрипящему снегу, услышала, как отворил он калитку. Потом все стихло.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Тюрьма мне в честь, не в укоризну,
За дело правое я в ней;
И мне ль стыдиться сих цепей,
Когда ношу их за отчизну.
Рылеев
1. СО СВИДАНЬИЦЕМ, СИЛЬВЕСТР ПЕТРОВИЧ!
По скрипящему морозному снегу, помахивая узелком, не торопясь, переулками он вышел к Двине и остановился надолго. Круглая холодная луна освещала своим неласковым светом вмерзающие в лед корабли – те самые тринадцать судов, что остались целыми после шведского нашествия. Семисадов привел их на зимовку к городу, и теперь Рябов с радостью и гордостью узнавал знакомые обводы, мачты, реи, бушприты. Вот «Павел», который он провел тогда перед иноземными кораблями. Вот другое судно, на котором ходили в море и спасались в Унских Рогах. Вот корабль, который построен в Соломбале. Вот еще «Святое пророчество». Вот «Апостолы»...
Щурясь, посасывая короткую трубочку, сплевывая горькую слюну, он всматривался в корабли, в огоньки, которые там мелькали, вслушивался в протяжные звуки старой поморской песни, которую пели матросы, и, дивясь, качал головой: было странно, что на таких больших, для океанского ходу, кораблях русские матросы поют русские песни, было непривычно смотреть на русские многоластовые военные суда – русский флот!
«А чего? И я сам эти корабли строил!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94