..
– Ну?
– Вестимо, не поминали, говорю. А они опять за свое. Один вот здесь на лавке сидит, да глазищами меня сверлит, а другой позади, все покрикивает...
– Выгнать бы тебе их взашей, Марья Никитишна!
– Они узилищем стращали, Иван Савватеевич. Мы, говорит, тебя, даром что боярская дочка, в железы закуем, да на дыбу взденем, там закукуешь по-нашему, по-доброму. И еще все пытали про некоего шведского человека, что на цитадели был с почестями принят. А я-то знаю, мне Сильвестр Петрович еще в те поры сказывал, то – русский, Якоб его имечко, наш православный... Не верят. Лаяли меня поносными словами...
Она крепко вытерла лицо ладонями, повела плечом.
– И чего делать, ума не приложу. Егоршу отпустили, Лонгинова тож, а Сильвестр Петрович все томится, и никому не ведомо, когда кончатся его мучения.
– Об чем они там с Егором толковали? – спросил Рябов.
– Об том же! Дружен ли был покойный Крыков с Сильвестром Петровичем.
– А он чего?
– Правду сказал: дружны. И беседовали подолгу, и вдвоем бывали. Чего ж, люди воинские, мало ли...
Кормщик пристально посмотрел на Марью Никитишну, налил себе вина, медленно выцедил, погодя молвил:
– И с чего ты, Марья Никитишна, думаешь, что сим дьякам-курохватам надобно правду говорить? Ничего им не надо от нас слышать, ни единого слова. Молчи знай да помалкивай, да еще молчи. А коли молчать невмоготу – толкуй одно: не знаемо, слыхом не слыхала, видом не видала. Так-то... Сей дьяк тебе одного лишь худа желает, от твоего худа – его хорошо. Так и не давай ты ему ни синь пороха, пусть хошь лопается на твоих на глазах...
– Я ведь... как лучше хотела, Иван Савватеевич...
– Шут с ними, с дьяками с сими! – молвил Рябов. – Наперед помни, что сказал. Я всякого навидался, Марья Никитишна, старый воробей, меня на мякине не проведешь...
Задумался ненадолго, потом спросил:
– Федосей Кузнец сюда не наведывался ли?
– Надо быть, захаживал! – ответила бабинька. – Да только верно не упомню, Ванечка. Народу-то к нам ходит – не перечесть, одни не живем. И к нам и к Марье Никитишне...
Кормщик взглянул на Иевлеву, она кивнула головою:
– Верно, многие бывают. От Москвы некоторые люди. Чудно как-то. Зайдет, посидит, от кого – помалкивает, потом вдруг должок некий отдаст – будто бы издавна Сильвестру Петровичу должен. Кто сам – молчит, потом, уходя, обнадежит. И не впрямь, а с осторожностью...
– И многие такие?
– Да вот – живем еще, и деньги есть...
Рябов усмехнулся, светло поглядел на Марью Никитишну, спросил:
– Выходит, свет не без добрых людей?
– Выходит, что так. Опалы стерегутся, а дело свое делают...
Он набил табаком трубку, примял табак пальцем, закурил. Марья Никитишна негромко рассказывала, как прожила это время, как пропала бы без Таисьи и без бабиньки Евдохи, без Ванятки...
– Да, уж и пропала бы! – сказала бабинька. – Что клепать на себя.
Обернулась и произнесла назидательно:
– Хошь ты, матушка Марья Никитишна, и дворянского роду, а спеси в тебе дворянской ни на грош нет. Женка и женка, как другие некоторые наши двинянки. Работой не гнушаешься, дарма слезы не льешь, дети твои обихожены, давеча и дровишек наколола...
– Не я колола – Ванятка! – улыбнулась Марья Никитишна. – Он не дал!
– Тоже мужик? – спросил Рябов.
– А что? – сказала бабинька Евдоха. – Чем не мужик? Не едины женки да девки в избе живем, при нас парень. Давеча девы – Верунька да Иринка – мыша забоялись, он того мыша помелом и погнал. Мужик!
– Не сробел мыша-зверя?
– Он у нас не робкой дюжины...
Кормщик допил водку, потянулся, вышел наружу. Уже совсем рассвело. Флюгарка на крыше избы жалобно поскрипывала, в подклети кричал петух. Было морозно. Из бани валил дым, пора было таскать воду. Бабинька Евдоха тоже вышла на крыльцо, сказала, вздрагивая на холоду:
– И что оно на свете деется, Ванечка? Когда его отпустят, Сильвестр-то Петровича? Так все ничего, а вот не спит она. Не спит и не спит. Какую ночь проснешься – сам ведаешь, сон у меня старушечий, легкий, – как глазыньки открою – смотрит. И темно, а все слышу – смотрит. Смотрит и смотрит...
Рябов не ответил, велел:
– Ванятку буди, бабинька, я с ним завсегда люблю париться. Он еще и не знает, что я к дому вернулся. И самоедина Сермика подымай, заспался. Пусть кочевью своему расскажет, как его большой Иван паром парил и мылом мылил, небось разахаются...
Ванятка выскочил на крыльцо, еще не разлепив сонных глаз, ахнул, увидев отца, смешно завизжал на олешек, что, словно в тундре, похаживали себе на крепких копытцах по двору.
Вдвоем с сыном кормщик долго возился с Сермиком, пока тот дался, чтобы с него содрали все его одежки. Бабка Евдоха, наметая глубокий сугроб во дворе, качала головою, слушала веселую возню в бане, улыбалась:
– Ну, беси, прости господи, прямо беси! Для острога парится, а сам чего вытворяет...
И колотила в банную стену ручкой метлы:
– Угорелые! Баню сломаете!
Там опять заячьим голосом закричал Сермик. Забасил в ответ, уговаривая, Рябов. Дверь заходила ходуном, потом вновь все стихло. Рябов говорил Сермику:
– Да ты что дуришь, парень! Вон какой мужик уродился, а бани боится. Сколько медведей побил, первый охотник в тундре, а воды с мылом ему страшно. В бане мыться – худо и убожество отмывать, лепоту и хорошество намывать...
Ванятка прыгал наверху, на полке, оттуда кричал:
– Тять, он на нас поглядит – и сам зачнет мыться. Тять, ей-ей так!
Сермик – голый, мускулистый, сердитый – ругался:
– Дохлый буду от бани, зачем неладно делаешь?
Рябов зачерпнул деревянным ведром кипятку, влил в бадью с холодной водой, веселясь плеснул в Сермика. Сермик подпрыгнул, закричал, за отцом плеснул Ванятка, потом еще раз Рябов. Сермик перестал визжать – заулыбался, глядя на Рябова и Ванятку, натер ветошку мылом, размазал мыльную пену по груди и по широким плечам.
– Что, брат, ладно? – спросил Рябов.
– Ладно, ладно! – ответил Сермик. – Если дохлый не буду – совсем тогда ладно...
Мылись и парились долго.
Когда отдыхали, сидя втроем на полке, Ванятка спросил тихонько:
– Тять, а то верно, что ты воровской корабль на мель посадил перед пушками?
Рябов засмущался; гладя сына по мокрой, в мелких кудряшках голове, ответил:
– Мало ли чего...
Ванятка вскинул на отца глаза, спросил упрямо:
– Ты посадил али нет?
– Надо было, так и посадил, сынуша...
Ванятка кивнул довольный, потом еще спросил, разглядывая шрамы на спине, на плечах отца:
– За то и раны, батя?
– За то и раны, детка...
– Честные, значит, раны, тять?
– Честные, Ванюша! – понимая, улыбаясь, ответил кормщик.
Сермик тоже поводил пальцем по шрамам, поцокал, покачал головой:
– Ошкуй?
– Медведь, медведь, брат! – все еще улыбаясь, ответил Рябов. – Шведский медведь, ошкуй шведский...
Не договорив, он вдруг улюлюкнул лешачьим голосом, ткнул головой в дверцу, она отвалилась наружу в морозный день. Рябов выбросился в сугроб, наметенный бабинькой Евдохой. Ванятка, визжа, бросился за отцом. Оба, словно волчки, закрутились в рыхлом снегу, поднялись, побежали обратно в баню, в самый горячий пекучий пар; Сермик смотрел на их багровые тела вытаращенными глазами, цокал языком...
После бани, разомлевшие, пили с гостями квас, с Тимофеем Кочневым, с Иваном Кононовичем, с боцманом Семисадовым. Говорили о кораблях, спасенных от шведа. Теперь флот стоял в Соломбале. Там же снастили другие корабли. Иван Кононович жаловался, что нынче без Иевлева работы идут туго, иноземные мастера совсем ничего не делают, воевода в корабельном строении не смыслит, а слышно, что царь к лету собирается быть в Архангельске...
– Выходит, сохранили мы корабли-то? – угрюмо спросил Рябов.
– Сохранили! – сказал Иван Кононович, и глаза его за очками зажглись. – Ох, корабли! Поглядел бы ты, кормщик! Большие, добрые, для океанского ходу...
– Мы построили, мы и сберегли! – так же угрюмо заметил Рябов.
Боцман Семисадов осторожным голосом рассказал новость, будто давеча слышал: едет в Архангельск новый воевода – стольник Василий Андреевич Ржевский, а про князя будто ничего не известно. То ли быть ему здесь же без должности, то ли поедет кормиться в другие места.
Рябов слушал равнодушно, новостям не радовался.
– Может, и полегчает малость народишку-то! – сказал Семисадов.
– От них полегчает! – отозвался Рябов. – Тот – стольник, сей – князь. Поп попа кает – только перстом мигает...
– Ничего, – сказал Кочнев. – Прищемят, авось, хвост Прозоровскому...
– А может, что и впрямь до Москвы достигло? – спросил Семисадов.
Кормщик не сразу ответил, смотрел на огонь в печи. Бабинька у окна творила тесто на пироги, вздыхала:
– Ставить тесто, а радости нету, – не взойдут пироги, ахти мне...
У порога, там, где тянуло холодом со двора, дремал Сермик, за стеною о чем-то спорили иевлевские дочки. Ванятка стоял возле отца, смотрел на него со вниманием, слушал, как тот говорил:
– До Москвы достигло, как же... В воде, братья мои, черти, в земле – черви, в Крыму – татары, в лесу – сучки, в городе – крючки. Полезай киту в пузо, там окошко вставишь и зимовать станешь, более податься некуда...
Корабельные мастера и боцман смеялись. Ванятка спросил:
– Сказка такая, тятя?
– Не сказка – быль! – ответил Иван Кононович.
Еще посидели, поговорили. Семисадов сказал:
– Неосторожно ты все ж, Иван Савватеевич, в город-то пришел. Как бы греха не случилось...
Кормщик быстро взглянул на боцмана.
– Какой такой грех? Я сам в острог пойду, на съезжую. Сколько можно таиться? И ему, капитан-командору, чего ждать доброго, когда кормщик сбежал?
– Да ты в уме? – спросил Семисадов.
– То-то, что умнее тебя! – отозвался Рябов. – Он там немощный, раны его болят, один, да еще за меня отвечает. Нет, я им, псам, сам отвечу. Добро помнить надо, а разве не Сильвестр Петрович в те старопрежние годы бумагу мне выпросил у царя, чтобы монаси меня в подземелье своем не сгноили? Да и ты, я чай, помнишь, как мы с солдатами в монастырь пришли, вызволили рыбаков с Митрием покойным. Он и Таисье моей много помог, когда я на Груманте зимовал, он и Ванятке моему крестный... Нет, брат, стыдно мне так жить.
Иван Кононович вздохнул:
– Стыдненько, да сытненько...
Семисадов перебил:
– То – правда, что человек он – неплох, и когда баталия была – его головой дело решалось. Он и крепость построил, он и пушки отлил, он и...
– То-то, что он.
– Оно к худу не будет, пожалуй! – согласился Семисадов. – Должно к доброму все сотвориться. Тебе, Иван Савватеевич, чего только не доставалось, ан все ты живой. И в море, и на Груманте, и на шведском корабле. Ничего, и ныне живым вынешься. Должно, за то, что живешь по правде...
Рябов засмеялся, ответил лукаво побасенкой:
– Как та женка, что гостью угощала, да, перепугавшись, и говорит: доедай, кума, девятую шанежку, мне все едино от мужа битой теперь быть...
Набухшая дверь с грохотом отворилась, вошла Таисья, испуганным голосом спросила с порога:
– Пришел?
– Пришел! – поднимаясь навстречу жене, ответил Рябов. – Хватит в тундре сидеть.
Как всегда на людях, он говорил с ней коротко, отрывая слова, но глаза его смотрели горячо и пристально, так же, как много лет назад, когда нанялся покрутчиком к ее отцу. И так же, как тогда, она словно бы слабела от этого взгляда.
– Жил бы себе и жил в тундре, – тихо сказала она. – Вон, слава богу, какой здоровый стал... Чего тебе здесь-то делать?
– И козлу, говорят, недосуг, – улыбаясь ответил кормщик. – И у него своя забота: надо коней на водопой провожать...
– Схватят тебя, Ванечка...
– А я не дамся! Я сам первый туда пойду.
Таисья знала, что он не шутит, так же, как понимала, – он пришел в город только затем, чтобы самому отправиться на съезжую... Но все это было так страшно, что ей не хотелось верить, и она пока только отмахнулась и молча начала стаскивать кожаные рыбацкие рукавицы, разматывать платок, разуваться. Она даже улыбалась, но слезы помимо ее воли текли по щекам, и плечи стали вздрагивать от рыданий.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94
– Ну?
– Вестимо, не поминали, говорю. А они опять за свое. Один вот здесь на лавке сидит, да глазищами меня сверлит, а другой позади, все покрикивает...
– Выгнать бы тебе их взашей, Марья Никитишна!
– Они узилищем стращали, Иван Савватеевич. Мы, говорит, тебя, даром что боярская дочка, в железы закуем, да на дыбу взденем, там закукуешь по-нашему, по-доброму. И еще все пытали про некоего шведского человека, что на цитадели был с почестями принят. А я-то знаю, мне Сильвестр Петрович еще в те поры сказывал, то – русский, Якоб его имечко, наш православный... Не верят. Лаяли меня поносными словами...
Она крепко вытерла лицо ладонями, повела плечом.
– И чего делать, ума не приложу. Егоршу отпустили, Лонгинова тож, а Сильвестр Петрович все томится, и никому не ведомо, когда кончатся его мучения.
– Об чем они там с Егором толковали? – спросил Рябов.
– Об том же! Дружен ли был покойный Крыков с Сильвестром Петровичем.
– А он чего?
– Правду сказал: дружны. И беседовали подолгу, и вдвоем бывали. Чего ж, люди воинские, мало ли...
Кормщик пристально посмотрел на Марью Никитишну, налил себе вина, медленно выцедил, погодя молвил:
– И с чего ты, Марья Никитишна, думаешь, что сим дьякам-курохватам надобно правду говорить? Ничего им не надо от нас слышать, ни единого слова. Молчи знай да помалкивай, да еще молчи. А коли молчать невмоготу – толкуй одно: не знаемо, слыхом не слыхала, видом не видала. Так-то... Сей дьяк тебе одного лишь худа желает, от твоего худа – его хорошо. Так и не давай ты ему ни синь пороха, пусть хошь лопается на твоих на глазах...
– Я ведь... как лучше хотела, Иван Савватеевич...
– Шут с ними, с дьяками с сими! – молвил Рябов. – Наперед помни, что сказал. Я всякого навидался, Марья Никитишна, старый воробей, меня на мякине не проведешь...
Задумался ненадолго, потом спросил:
– Федосей Кузнец сюда не наведывался ли?
– Надо быть, захаживал! – ответила бабинька. – Да только верно не упомню, Ванечка. Народу-то к нам ходит – не перечесть, одни не живем. И к нам и к Марье Никитишне...
Кормщик взглянул на Иевлеву, она кивнула головою:
– Верно, многие бывают. От Москвы некоторые люди. Чудно как-то. Зайдет, посидит, от кого – помалкивает, потом вдруг должок некий отдаст – будто бы издавна Сильвестру Петровичу должен. Кто сам – молчит, потом, уходя, обнадежит. И не впрямь, а с осторожностью...
– И многие такие?
– Да вот – живем еще, и деньги есть...
Рябов усмехнулся, светло поглядел на Марью Никитишну, спросил:
– Выходит, свет не без добрых людей?
– Выходит, что так. Опалы стерегутся, а дело свое делают...
Он набил табаком трубку, примял табак пальцем, закурил. Марья Никитишна негромко рассказывала, как прожила это время, как пропала бы без Таисьи и без бабиньки Евдохи, без Ванятки...
– Да, уж и пропала бы! – сказала бабинька. – Что клепать на себя.
Обернулась и произнесла назидательно:
– Хошь ты, матушка Марья Никитишна, и дворянского роду, а спеси в тебе дворянской ни на грош нет. Женка и женка, как другие некоторые наши двинянки. Работой не гнушаешься, дарма слезы не льешь, дети твои обихожены, давеча и дровишек наколола...
– Не я колола – Ванятка! – улыбнулась Марья Никитишна. – Он не дал!
– Тоже мужик? – спросил Рябов.
– А что? – сказала бабинька Евдоха. – Чем не мужик? Не едины женки да девки в избе живем, при нас парень. Давеча девы – Верунька да Иринка – мыша забоялись, он того мыша помелом и погнал. Мужик!
– Не сробел мыша-зверя?
– Он у нас не робкой дюжины...
Кормщик допил водку, потянулся, вышел наружу. Уже совсем рассвело. Флюгарка на крыше избы жалобно поскрипывала, в подклети кричал петух. Было морозно. Из бани валил дым, пора было таскать воду. Бабинька Евдоха тоже вышла на крыльцо, сказала, вздрагивая на холоду:
– И что оно на свете деется, Ванечка? Когда его отпустят, Сильвестр-то Петровича? Так все ничего, а вот не спит она. Не спит и не спит. Какую ночь проснешься – сам ведаешь, сон у меня старушечий, легкий, – как глазыньки открою – смотрит. И темно, а все слышу – смотрит. Смотрит и смотрит...
Рябов не ответил, велел:
– Ванятку буди, бабинька, я с ним завсегда люблю париться. Он еще и не знает, что я к дому вернулся. И самоедина Сермика подымай, заспался. Пусть кочевью своему расскажет, как его большой Иван паром парил и мылом мылил, небось разахаются...
Ванятка выскочил на крыльцо, еще не разлепив сонных глаз, ахнул, увидев отца, смешно завизжал на олешек, что, словно в тундре, похаживали себе на крепких копытцах по двору.
Вдвоем с сыном кормщик долго возился с Сермиком, пока тот дался, чтобы с него содрали все его одежки. Бабка Евдоха, наметая глубокий сугроб во дворе, качала головою, слушала веселую возню в бане, улыбалась:
– Ну, беси, прости господи, прямо беси! Для острога парится, а сам чего вытворяет...
И колотила в банную стену ручкой метлы:
– Угорелые! Баню сломаете!
Там опять заячьим голосом закричал Сермик. Забасил в ответ, уговаривая, Рябов. Дверь заходила ходуном, потом вновь все стихло. Рябов говорил Сермику:
– Да ты что дуришь, парень! Вон какой мужик уродился, а бани боится. Сколько медведей побил, первый охотник в тундре, а воды с мылом ему страшно. В бане мыться – худо и убожество отмывать, лепоту и хорошество намывать...
Ванятка прыгал наверху, на полке, оттуда кричал:
– Тять, он на нас поглядит – и сам зачнет мыться. Тять, ей-ей так!
Сермик – голый, мускулистый, сердитый – ругался:
– Дохлый буду от бани, зачем неладно делаешь?
Рябов зачерпнул деревянным ведром кипятку, влил в бадью с холодной водой, веселясь плеснул в Сермика. Сермик подпрыгнул, закричал, за отцом плеснул Ванятка, потом еще раз Рябов. Сермик перестал визжать – заулыбался, глядя на Рябова и Ванятку, натер ветошку мылом, размазал мыльную пену по груди и по широким плечам.
– Что, брат, ладно? – спросил Рябов.
– Ладно, ладно! – ответил Сермик. – Если дохлый не буду – совсем тогда ладно...
Мылись и парились долго.
Когда отдыхали, сидя втроем на полке, Ванятка спросил тихонько:
– Тять, а то верно, что ты воровской корабль на мель посадил перед пушками?
Рябов засмущался; гладя сына по мокрой, в мелких кудряшках голове, ответил:
– Мало ли чего...
Ванятка вскинул на отца глаза, спросил упрямо:
– Ты посадил али нет?
– Надо было, так и посадил, сынуша...
Ванятка кивнул довольный, потом еще спросил, разглядывая шрамы на спине, на плечах отца:
– За то и раны, батя?
– За то и раны, детка...
– Честные, значит, раны, тять?
– Честные, Ванюша! – понимая, улыбаясь, ответил кормщик.
Сермик тоже поводил пальцем по шрамам, поцокал, покачал головой:
– Ошкуй?
– Медведь, медведь, брат! – все еще улыбаясь, ответил Рябов. – Шведский медведь, ошкуй шведский...
Не договорив, он вдруг улюлюкнул лешачьим голосом, ткнул головой в дверцу, она отвалилась наружу в морозный день. Рябов выбросился в сугроб, наметенный бабинькой Евдохой. Ванятка, визжа, бросился за отцом. Оба, словно волчки, закрутились в рыхлом снегу, поднялись, побежали обратно в баню, в самый горячий пекучий пар; Сермик смотрел на их багровые тела вытаращенными глазами, цокал языком...
После бани, разомлевшие, пили с гостями квас, с Тимофеем Кочневым, с Иваном Кононовичем, с боцманом Семисадовым. Говорили о кораблях, спасенных от шведа. Теперь флот стоял в Соломбале. Там же снастили другие корабли. Иван Кононович жаловался, что нынче без Иевлева работы идут туго, иноземные мастера совсем ничего не делают, воевода в корабельном строении не смыслит, а слышно, что царь к лету собирается быть в Архангельске...
– Выходит, сохранили мы корабли-то? – угрюмо спросил Рябов.
– Сохранили! – сказал Иван Кононович, и глаза его за очками зажглись. – Ох, корабли! Поглядел бы ты, кормщик! Большие, добрые, для океанского ходу...
– Мы построили, мы и сберегли! – так же угрюмо заметил Рябов.
Боцман Семисадов осторожным голосом рассказал новость, будто давеча слышал: едет в Архангельск новый воевода – стольник Василий Андреевич Ржевский, а про князя будто ничего не известно. То ли быть ему здесь же без должности, то ли поедет кормиться в другие места.
Рябов слушал равнодушно, новостям не радовался.
– Может, и полегчает малость народишку-то! – сказал Семисадов.
– От них полегчает! – отозвался Рябов. – Тот – стольник, сей – князь. Поп попа кает – только перстом мигает...
– Ничего, – сказал Кочнев. – Прищемят, авось, хвост Прозоровскому...
– А может, что и впрямь до Москвы достигло? – спросил Семисадов.
Кормщик не сразу ответил, смотрел на огонь в печи. Бабинька у окна творила тесто на пироги, вздыхала:
– Ставить тесто, а радости нету, – не взойдут пироги, ахти мне...
У порога, там, где тянуло холодом со двора, дремал Сермик, за стеною о чем-то спорили иевлевские дочки. Ванятка стоял возле отца, смотрел на него со вниманием, слушал, как тот говорил:
– До Москвы достигло, как же... В воде, братья мои, черти, в земле – черви, в Крыму – татары, в лесу – сучки, в городе – крючки. Полезай киту в пузо, там окошко вставишь и зимовать станешь, более податься некуда...
Корабельные мастера и боцман смеялись. Ванятка спросил:
– Сказка такая, тятя?
– Не сказка – быль! – ответил Иван Кононович.
Еще посидели, поговорили. Семисадов сказал:
– Неосторожно ты все ж, Иван Савватеевич, в город-то пришел. Как бы греха не случилось...
Кормщик быстро взглянул на боцмана.
– Какой такой грех? Я сам в острог пойду, на съезжую. Сколько можно таиться? И ему, капитан-командору, чего ждать доброго, когда кормщик сбежал?
– Да ты в уме? – спросил Семисадов.
– То-то, что умнее тебя! – отозвался Рябов. – Он там немощный, раны его болят, один, да еще за меня отвечает. Нет, я им, псам, сам отвечу. Добро помнить надо, а разве не Сильвестр Петрович в те старопрежние годы бумагу мне выпросил у царя, чтобы монаси меня в подземелье своем не сгноили? Да и ты, я чай, помнишь, как мы с солдатами в монастырь пришли, вызволили рыбаков с Митрием покойным. Он и Таисье моей много помог, когда я на Груманте зимовал, он и Ванятке моему крестный... Нет, брат, стыдно мне так жить.
Иван Кононович вздохнул:
– Стыдненько, да сытненько...
Семисадов перебил:
– То – правда, что человек он – неплох, и когда баталия была – его головой дело решалось. Он и крепость построил, он и пушки отлил, он и...
– То-то, что он.
– Оно к худу не будет, пожалуй! – согласился Семисадов. – Должно к доброму все сотвориться. Тебе, Иван Савватеевич, чего только не доставалось, ан все ты живой. И в море, и на Груманте, и на шведском корабле. Ничего, и ныне живым вынешься. Должно, за то, что живешь по правде...
Рябов засмеялся, ответил лукаво побасенкой:
– Как та женка, что гостью угощала, да, перепугавшись, и говорит: доедай, кума, девятую шанежку, мне все едино от мужа битой теперь быть...
Набухшая дверь с грохотом отворилась, вошла Таисья, испуганным голосом спросила с порога:
– Пришел?
– Пришел! – поднимаясь навстречу жене, ответил Рябов. – Хватит в тундре сидеть.
Как всегда на людях, он говорил с ней коротко, отрывая слова, но глаза его смотрели горячо и пристально, так же, как много лет назад, когда нанялся покрутчиком к ее отцу. И так же, как тогда, она словно бы слабела от этого взгляда.
– Жил бы себе и жил в тундре, – тихо сказала она. – Вон, слава богу, какой здоровый стал... Чего тебе здесь-то делать?
– И козлу, говорят, недосуг, – улыбаясь ответил кормщик. – И у него своя забота: надо коней на водопой провожать...
– Схватят тебя, Ванечка...
– А я не дамся! Я сам первый туда пойду.
Таисья знала, что он не шутит, так же, как понимала, – он пришел в город только затем, чтобы самому отправиться на съезжую... Но все это было так страшно, что ей не хотелось верить, и она пока только отмахнулась и молча начала стаскивать кожаные рыбацкие рукавицы, разматывать платок, разуваться. Она даже улыбалась, но слезы помимо ее воли текли по щекам, и плечи стали вздрагивать от рыданий.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94