– Надо же, – столь прискорбное известие не вызывает у меня никакого энтузиазма. – Надо же, как удивительно.
– Представьте себе. Я сама читала об этом. Мой испанец тоже умер от рака, совсем молодым. Молодым для меня нынешней, конечно, не для вас. Ему только-то тридцать три исполнилось… Он не знал, что умирает.
– Бедняга, – ничего более оригинального мне в голову не приходит.
Испанец не знал, что умирает, и в этом он ничем не отличается от каштанов, от каштанового неведения о собственной судьбе; я даже могу представить себе, как он умер – свалился на землю с глухим стуком, время вышло, и оболочка треснула, раскололась на две половины.
– Именно так я и сказала себе тогда – «бедняга», – Линн улыбается. – Но знаете, Кристобаль, его смерть поразила меня даже меньше, чем та статья… В которой говорилось, что и каштаны болеют раком. Она до сих пор у меня сохранилась, я вам покажу.
– Верю вам на слово, – я почти физически ощущаю, как мой голос затягивает под мост: он меняет тембр и становится гулким. У Линн осталась секунд тридцать, чтобы поведать мне о мосте Марии.
Она укладывается в пятнадцать.
– Загадайте желание, Кристобаль, – шепчет мне Линн. – Под этим мостом принято загадывать желания. У вас ведь есть сокровенное желание?
– Еще бы, Линн.
– Загадайте, оно обязательно сбудется,
Анук.
Все мои желания связаны с Анук, жаль только, что никакому осмыслению они не поддаются. Это похоже на восточный узор: все элементы орнамента ясны, но общий смысл ускользает. Я уже видел подобный узор, я специально захаживал в маленькую лавчонку в Бельвиле (кальяны, специи, арабская чеканка) – чтобы на него посмотреть. Узор, как привязанный, сидел на руках хозяина лавчонки («Али, сахиб, меня зовут Али») – самая необычная татуировка из всех, что мне когда-либо приходилось наблюдать. Вытатуированными оказались не только кисти рук, но и ладони, и пальцы – с внешней и внутренней стороны. Али сказал мне, что помнит эту татуировку столько, сколько живет, она была всегда. Истории Али так же лукавы, как и сам хозяин, время от времени их нужно подкармливать. Проданные кальян или чеканка развязывают Али язык; теперь я знаю, что узор видоизменяется, некоторые его части исчезают, зато появляются новые. О том, что зашифровано в них, Али не имеет понятия, возможно, это неизвестная сура из Корана. Возможно, что-то иное.
– …Вы загадали, Кристобаль?
– Да.
– Я тоже, – Линн берет меня за руку, пальцы ее холодны как лед. – Я тоже загадала. Последний раз я была здесь лет двадцать назад, мостом Марии нельзя злоупотреблять. И главное – не ошибиться в желании, Кристобаль. Люди так часто ошибаются в желаниях…
– Вы тоже?
– О, нет. Теперь – нет.
Говорить об этом – все равно что идти по тонкому льду; по тонкому льду пальцев Линн – в любой момент можешь оказаться в полынье. Поэтому-то я благоразумно помалкиваю – вплоть до Понт-Неф, от моста Марии его отделяют еще четыре моста и такое же благоразумное молчание Линн. Японцы – совсем другое дело, их птичий клекот разбивается о своды мостов, а фотовспышки царапают каменную кладку. Хотя девушка, с которой я фотографировался, так же молчалива, как и мы с Линн, она все еще держится поблизости; при других обстоятельствах ее целомудренное внимание польстило бы мне. Оно продлится недолго, совсем недолго, я знаю, – примерно столько звучат некоторые композиции из саундтрека к фильму «Amores Perros».
0:34,0:56, 1:58.
Я не что иное, как бонус к саундтреку. Время моего звучания еще короче.
Японцев явно что-то беспокоит. Все они (за исключением девушки) сгрудились на носу Бато Муш, фотоаппараты щелкают беспрерывно, видеокамеры намертво прилипли к лицам.
– О, боже, – шепчет Линн. – Только не это. Только не это!
– Что случилось, Линн? Что с вами?
– Не со мной, Кристобаль… Вы видите?
То, что я мог бы увидеть, мало волнует меня. А вот то, что я чувствую, занимает мое воображение куда больше. Я снова ощущаю запах. Это не сидящий у меня в ноздрях запах «Саламанки», нет. Запах идет извне, от Понт-Нефа, растащенного на цитаты. Мост назойливо лезет в глаза, до него метров пятьдесят, не больше, весь окружающий пейзаж заволокло мостом.
Стрела запаха выпущена с парапета, но что-то мешает ей пронзить меня навылет; она лишь царапает кожу затупленным наконечником. Черт возьми, это мог быть роскошный букет, отдельные аккорды звучат довольно убедительно, но…
Целостной картины не складывается.
И дело тут вовсе не во мне, дело в самом запахе. Он несовершенен, хотя у него были все шансы стать совершенным.
Какая из нот фальшивит, или фальшивят все сразу – понять невозможно. Такой же невозможной, нереальной кажется фигура на парапете. Еще один урод, решивший свести счеты с жизнью. Будь он философом – он выбрал бы Мирабо, будь он романтиком – он выбрал бы Бир-Хаким, но уж никак не Понт-Неф, для самоубийства это слишком банально.
Слишком фальшиво.
Слишком пошло.
Слишком пошло кончать с собой на глазах у прогулочного корабля, набитого япошками. К тому же таким незатейливым способом. Албанцы, пачками тонущие по весне в озере Шкодер, – вот кто оценил бы этот акт по достоинству. Албанцев всегда тянут на дно собственные карманы, набитые героином, контрабандным золотом и письмами двоюродных братьев из Триеста. Золото оставляет желать лучшего, двоюродные братья-сутенеры держат в стойле сомнительных шлюх, и только за качество героина можно поручиться.
На албанца стоящий на парапете не похож, но в его силуэте есть что-то знакомое. Так, по крайней мере, кажется мне. И этот запах…
– Не волнуйтесь, Линн, – бросаю я и тут же переключаюсь на девушку. – Вы бы не могли одолжить мне свой фотоаппарат?
Французского она не знает, но жесты мои достаточно красноречивы – так что не понять вопрос невозможно. И спустя несколько секунд «Никон» девушки оказывается в моих руках. Обращаться с техникой подобного класса меня научил Гаэтано Брага, фотограф, лет десять проработавший с Мари-Кристин. Так же, как и меня, его воротит от ведущей модели «Сават и Мустаки» Ингеборг Густаффсон, на этой почве мы и сошлись. Разница состоит лишь в том, что я предпочитаю не афишировать свою ненависть к заносчивой шведке, темпераментный же Брага может позволить себе ненавидеть ее в открытую. Брага может позволить себе все – вплоть до сочинения инструментальных пьес в духе другого Гаэтано (и тоже – Браги), автора незамысловатого пляжного мотивчика «Rio Ancho». Но самое большее, на что способен Брага-фотограф, – это лакать сангрию из морских раковин. Сангрия в морских раковинах – его конек. Фишка, трогательная в своей нелепости. Сангрию и вином-то назвать нельзя, так, слегка перебродивший и подслащенный сок. Гаэтано не разбирается в вине (что противоестественно для португальца), но разбирается в раковинах (что противоестественно для фотографа). Его студия напоминает морской берег после отлива, так густо она усеяна раковинами.
Брага скучает по морю в окрестностях Албуфейры, откуда он родом. Я узнал об этом совершенно случайно и вовсе не от него, Гаэтано предпочитает не распространяться о своих родных местах. Я тоже предпочитаю не распространяться, на этой почве мы и сошлись. Есть и еще одно обстоятельство – нож, унесенный Анук из нашего с ней дома, нож, который я видел совсем недавно; на рукояти ножа тоже были раковины, но Гаэтано вовсе не обязательно знать об этом, я никогда никому не рассказывал о семейной реликвии, фотограф – не исключение. Обычно я потягиваю сангрию в студии у Браги в первый понедельник месяца – из негласно закрепленной за мной раковины «Труба Тритона». На латыни это звучит Charonia Tritonis, так мне понадобилось четыре понедельника, чтобы от зубов непринужденно отскакивало – Charonia Tritonis.
Брага говорит только о раковинах и об Ингеборг Густаффсон, которую ненавидит. Ненависть Гаэтано так же причудлива, как и его раковины, все эти «Lambis caracata» и «Conus betulinos», да и нежно шипящий змеиноглазый Португальский отлично для нее приспособлен , ничего не скажешь.
Фотосессии Ингеборг превосходны.
Гаэтано всякий раз по-детски удивляется этому, клянется, что никогда больше не будет снимать «хренову пиранью-альбиноса», и – снимает, снимает, снимает…
– …Что вы делаете, Кристобаль?
– Не волнуйтесь Линн. – В истории любого уважающего себя моста всегда найдется глава о самоубийцах, но сегодня она вряд ли будет дополнена новым абзацем. Я знаю это точно. – Не волнуйтесь. Ничего страшного не случится.
…Объектив «Никона» приближает парапет и парня, стоящего на нем. Силуэт парня, картинно подсвеченный фонарем, назойливо лезет в глаза, если этот безумец и хотел привлечь к себе внимание, он, несомненно, добился своего… Черт возьми, это же Ронни Бэрд! Павлин-сюрреалист, окольцованный персональными выставками, от которых сходит с ума весь Париж, даже Линн попалась. Впрочем, сейчас Ронни меньше всего похож на павлина, скорее – на енота, одного из двух, тех самых, что стояли в бейсболках на крыше небоскреба – сюжета глупее не придумаешь. Хотя оба припадочных бэрдовских енота были проданы за кругленькую сумму кому-то из совета директоров концерна «Ситроен».
Ронни не хватает только бейсболки. И – мужества, чтобы сделать шаг вперед, я знаю это точно.
Все дело в запахе. Он по-прежнему силен и по-прежнему фальшивит.
Есть и еще кое-что, вернее – кое-кто.
Кто-то.
Этот «кто-то» находится сейчас рядом с Ронни, и для ангела-хранителя он слишком безучастен. Представить себе ангела-хранителя Ронни – если таковой вообще имеется – не так уж сложно. Ленивец с завшивленными крыльями, отстойный тип, которому совершенно наплевать на подопечную душу. Гитарные баллады Трэйси Чапмэн, детские считалочки и вонь от горящей помойки возбуждают ленивца не в пример сильнее. А может, это вовсе и не ангел-хранитель Ронни, даже скорее всего. Ни одному ангелу не придет в голову так стричь волосы.
Так стричь волосы может только Анук.
Анук.
Я давно узнал ее, но все еще не в состоянии поверить в очевидное: именно Анук сидит сейчас на парапете рядом с Ронни Бэрдом, не выказывая никаких признаков беспокойства. Я вижу только ее затылок, совершенно безразличный к происходящему; затылок себе на уме. Ни один из самых нерадивых ангелов-хранителей не сравнится с Анук в ее тотальном наплевательстве на всех и вся. Вряд ли Анук вообще верит в ангелов, для нее они – всего лишь нелегальные иммигранты, подрабатывающие на автозаправках и сортировке овощей.
Чувство, которое овладевает мной, можно назвать ревностью – проклятье, мне ли не знать, что в контексте Анук ревность бессмысленна. Так же бессмысленна, как и жалкая попытка Ронни Бэрда спрыгнуть с парапета, сто к одному, тысяча к одному, миллион – этого не произойдет.
Во всяком случае – сегодня.
Трамвайчик ныряет под мост, на пару с моей холодеющей ревностью – как раз в тот самый момент, когда окрестности Понт-Нефа оглашает вой полицейских сирен: очевидно, кто-то из зевак уже успел вызвать на место предполагаемого самоубийства легкомысленную французскую жандармерию.
Оборачиваться я не собираюсь, много чести, да и запах исчезает так же внезапно, как и появился. Оборачиваться я не собираюсь – и все же оборачиваюсь.
Испуганная задница Ронни все еще маячит, трясется над парапетом, вот только Анук больше нет. Ее нет ни рядом с Бэрдом, ни в отдалении, она благополучно выскочила из круга. Из мертвой зоны, которую очерчивает вокруг себя самоубийство. И чем решительнее, чем бесповоротнее попытка покончить с собой, тем безупречней выглядит круг.
Но на круг мертвая зона не тянет, в лучшем случае я назвал бы ее эллипсом. На самой границе эллипса толчется с десяток полускрытых расстоянием случайных свидетелей; но никто из них не предпринимает попытки подойти к Ронни: слишком уж высока ставка на самоубийство.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61