«Двенадцать. Иди, позвони, пусть пришлют автобус».
Держался Старик так, что было сразу видно, кто здесь хозяин положения. Почти все присутствующие его знали и вели себя тихо, но один оказался залетным, у него задергалась губа и налился кровью тонкий бритвенный шрам через левую щеку.
«Это еще что за чучело? Пошел вон, а то кусков не соберешь!»
Компания зашевелилась, на пьяных лицах явственно проступила угроза, руки полезли в карманы, опустились под стол к пустым бутылкам. Атмосфера мгновенно накалилась, теперь достаточно было одною слова, чтобы сработал стадный инстинкт и пьяная толпа, не думая о последствиях, начала бить, топтать, калечить, убивать.
Я не считал еще себя настоящим работником милиции, но фактически им являлся, и до сих пор стыдно вспоминать охвативший меня страх и чувство беспомощности перед надвигающейся опасностью. А Старик молча запустил руку за борт пиджака, так неспешно и даже лениво, что у меня мелькнула глупая мысль, будто он хочет почесать под мышкой, вытащил свой наградной «ТТ» — табельного оружия он никогда не носил — и выстрелил. В замкнутом пространстве небольшой комнатки грохот мощного патрона больно ударил по барабанным перепонкам, так что у всех заложило уши, пуля вывалила кусок стены с два кулака в полуметре над головой человека со шрамом, тот побелел, и рубец стал выделяться еще сильнее, а Старик уже спрятал пистолет и спокойно, будто ничего не произошло, сказал мне, продолжая прерванную мысль: «Так и объясни дежурному: в „газик“ все задержанные не поместятся, нужна „стрела“ или что там есть под рукой».
Инцидент был исчерпан. С этого момента Старик стал для меня кумиром.
Рассказанная история произвела на Элефантова сильное впечатление, и он спросил, не могу ли я познакомить его со Стариком. Я ответил, что могу, и если мы его застанем, то прямо сейчас.
Старик оказался дома. Разговор завязался быстро. Элефантов изложил, что его интересует. Старик порасспрашивал о новом приборе и, к моему удивлению, легко согласился подвергнуться измерениям.
Потом Старик угостил нас крепким чаем с пиленым сахаром и сухарями, Элефантов попросил рассказать о войне. Старик усмехнулся: мол, об этом говорить можно неделю. Тогда Элефантов уточнил:
— Что было самым трудным и запомнилось больше всего?
— Для меня самым трудным испытанием была сытость.
— Что-что? — не понял Элефантов.
— Быть сытым среди голодных — самое противное на свете, — продолжал Старик. — Нас готовили на задание. Особое задание, особая подготовка.
Усиленный рацион: белки, жиры, углеводы — все по научным таблицам, по формулам. Хочешь, не хочешь — ешь! Я за три месяца набрал два кило, и это при изнурительных тренировках, такой и был расчет — организм укрепить, запасы впрок сделать. А через поле от нашего лагеря — голодающая деревенька. Детишки, женщины в мерзлой земле ковыряются, картошку ищут, кору с деревьев дерут… Кожа да кости, еле на ногах стоят, ветром качает. Через день похороны. А у нас сахар, масло, мясо, консервы, шоколад… Увольнений у нас не было, они тоже близко не подходили — запретная зона, ничего не передашь… Ребята в бинокли смотрят да зубами скрипят: стыдно, кусок в горло не идет.
А один был в группе — Коршун, здоровый такой, краснощекий, бодрячок, он жрал в три горла да приговаривал: нас не зря кормят, подкожный жир поможет задачу выполнить, так что ешьте, раз положено, это дело государственное…
Все правильно говорил. Потом мы голодали неделями, три дня под снегом лежали, по сто километров за сутки проходили. Если бы не подкожный жир, не запасы энергии — нипочем не выдержать. Только Коршуна с нами не было.
Перед самой заброской ногу подвернул. Может, правда, и не нарочно, но у меня к нему веры ни на грош! Если человек не стыдится брюхо набивать, когда кругом голод, то дрянь он и больше ничего!
Старик плюнул в пепельницу. Он всегда очень спокойно рассказывал о боевых действиях, но здорово горячился, когда речь шла о трусости, предательстве, шкурничестве.
— Среди своих такая сволочь маскируется, а вот в оккупированной зоне их сразу видно! И одежда не та, и курево, и жратва. Особенно это на женщинах заметно. Одна изможденная, в ватнике и сапогах, другая — ухоженная, нарядная, чулочки шелковые, туфельки, духи французские. И пусть ее не видят с немцами в автомобиле или за столиком в варьете, все равно все ясно! — В голосе Старика появилось ожесточение.
— А какой-нибудь случай вы можете рассказать? — Элефантов перебил довольно бесцеремонно, как будто хотел сменить тему разговора.
— Случай? Случаев всяких хватало.
Старик любил вспоминать прошлое, но его рассказы напоминали кусочки мозаики, из которых нельзя было сложить цельную картину.
— Когда освобождали Польшу, мы вчетвером на «газике» заехали в маленький городишко, какой там городишко — одни развалины. Немцы ушли, наши еще не пришли, пусто. Улицы завалены обломками, где-то что-то горит, ни души не видно, тишина такая, что жуть берет. Искали помещение для контрразведки, ничего подходящего — все дома сильно повреждены, наконец, смотрим — целое здание, только стекла выбиты. Во дворе парты сломанные, глобус, муляжи всякие — школа. Я говорю Сашке Бурцеву: пойду посмотрю, как там внутри, а вы поезжайте дальше, может, что получше найдете.
Зашел, осмотрелся, наверх поднялся — подходит: лестница в порядке, перекрытия крепкие, полы целы, только убрать надо, мусора много, бумаги, мебель поломанная навалом. Слышу, мотор шумит, что-то, думаю, рано вернулись, дверца хлопнула, и машина уехала. Ничего не понимаю. А по лестнице шаги, ага, Бурцев, куда же он остальных послал? Вышел из-за угла, а передо мной, метрах в пяти, — эсэсовский офицер! Я стою и смотрю на него, а он на меня пялится, оба словно оцепенели, потом одновременно — к кобурам. Время как остановилось: у него рука медленно-медленно крышку отстегивает, и у меня застежка не поддается, наконец вытащили шпалеры, я упал на колено, он тоже не лыком шит — отскочил за колонну, короче, оба промазали. А потом началась перестрелка, как в кино, только безалабернее и не так красиво. Бегаем друг за другом, палим, не попадаем. Наконец подстерег я его в спортзале, там посередине целая куча всякой всячины: конь, козел, брусья, маты горой, спрятался я за ними, он в другую дверь входит, бах — готово!
Старик азартно рассек рукой воздух. Рука у него была тяжелой, пальцы словно сжаты и чуть согнуты, большой прижат к ладони. Попади под такой удар — не поздоровится.
— Я на нем бумаги важные нашел и вот эту штуку с пояса снял…
Старик покопался в ящике и положил на стол нож в кожаных ножнах с красивой костяной ручкой.
— Японский, для харакири. Символ чести, презрения к смерти. Эсэсманы себя тоже вроде как самураями считали, вот и таскал для форсу.
Элефантов снял ножны и зачарованно рассматривал тусклый клинок, а я смотрел на Старика. Обычно всех завораживали смертоносные железки: пистолет с неровно выгравированной наградной надписью на затворе, экзотический трофей, добытый в перестрелке, рукоятка индуктора, поворот которой отправил на тот свет несколько сотен фашистов, и другие материальные предметы, напрямую связывавшие сегодняшний день с тем суровым временем, о котором рассказывал Старик, и подтверждавшие каждое его слово. Предметы «оттуда» резко отличались от повседневных вещей привычного мира, от них пахло опасностью, порохом, гарью, кровью, они гипнотизировали, вызывали волнующее, тревожное чувство причастности к давно прошедшим героическим событиям. А сам рассказчик отодвигался на второй план, уходил в тень: в нем не было никакой экзотики, обычный человек, такой же, как все вокруг.
Старику на вид не дашь его шестидесяти трех: сухой, энергичный, крепкий, всегда загорелый, только глубокие морщины вокруг рта и глаз, морщины на лбу, белые волосы говорили о том, что человек многое повидал на своем веку. Тонкий крючкообразный нос придавал ему сходство с хищной птицей, и были моменты, когда это сходство усиливалось выражением лица, взглядом и прищуром глаз, неотвратимой целеустремленностью.
Нет, Старик не был обычным человеком. Он был человеком государственным. В свое время ему доверяли очень многое и от его решений зависело немало. В его мозгу хранилось тайн не меньше, чем в бронированных сейфах специальных архивов, и сведения эти не выходили наружу — например, я, много раз слышавший отдельные эпизоды его биографии, так и не представлял, как они увязываются между собой и как связаны с более широкими событиями, не знал, чем занимался Старик всю войну и какие задания он выполнял.
Но я точно знал, что Старик абсолютно надежный, железный человек. Его нельзя купить, запутать, обмануть, сбить с толку, выведать или пытками вырвать то, что он не считал нужным сообщать. Даже убить его было нельзя, во всяком случае многие пытались это сделать и не смогли. В Старике сидели четыре пули, все пистолетные — он близко сходился со смертью, и, казалось, они не причинили ему вреда, даже шрамы заросли и стали почти незаметны.
На мой взгляд, ему не везло и оттого он получил меньше, чем заслуживал. Дело не в знаках отличия, наград у него хватало не только наших — и польские кресты, и венгерские ордена, и именное оружие, которое и тогда вручалось нечасто, а уж сейчас разрешалось хранить в единичных случаях.
Судьба Старика вообще сложилась как-то нескладно. Вроде все шло хорошо — выполнял задания, возвращался живым, звания шли быстро, в капитанах он вообще не ходил: прыгнул в тыл врага старшим лейтенантом, а вернулся майором. Но потом все пошло наперекос: что получилось — я не знаю, хотя уверен, что вины Старика тут не было, просто время жестокое да служба, не слушающая оправданий, только он чуть не угодил под трибунал, но отделался разжалованием в лейтенанты.
После войны тридцать лет прослужил в милиции, работал фанатично, по-другому не мог, сумел стать классным профессионалом, знатоком преступного мира, точнее, того мирка, который еще оставался, обычаи, традиции и язык которого берегли вымирающие «паханы», редкие, как зубры, даже в колониях особого режима.
Он дни и ночи проводил в своей зоне, всех блатных знал как облупленных, и они его знали, боялись, уважали по-своему. Нераскрытых преступлений у Старика почти не было, на допросе он мог разговорить любого, даже к самым отпетым, ворам в законе, находил подход.
Но все тридцать лет Старик оставался исполнителем, выше старшего инспектора и майорского потолка так и не поднялся, потому что образования не имел, начальства не чтил, «подать себя» не умел. Каждый из этих недостатков в отдельности, возможно, и не сыграл бы большой роли, но взятые вместе они служили надежным тормозом при решении вопроса о выдвижении.
Всю жизнь, за исключением нескольких лет неудачного опыта супружества, Старик прожил в общежитии, уже перед самой пенсией получил квартиру в ведомственном доме, и нельзя сказать, чтобы очень этому обрадовался.
Он всегда был выше житейских забот, не думал о быте, да и о себе, пожалуй, не думал.
Война пращей запустила его в самое пекло, туда, где надо мгновенно ориентироваться, принимать единственно правильное решение, быстро стрелять и уворачиваться от выстрелов, входить в контакт с людьми, определяя, кто друг, а кто — враг, рисковать своей и чужими жизнями, предугадывать действия противника и переигрывать его, прятаться, маскироваться, атаковать, где все подчинено одной цели — выполнению задания и где именно это является смыслом жизни, а еда, отдых, одежда, место ночлега превращены во второстепенные, обеспечивающие детали, без которых при необходимости можно обойтись.
Такое же отношение к быту Старик сохранил и в милиции, поэтому он никогда не добивался ни путевок, ни квартиры, ни садового участка, поэтому же не стал отвлекаться на институт, хотя был не глупее тех, которые учились у него азам сыска, а получив дипломы, поглядывали уже несколько свысока.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69