Не думаю, чтобы после этого мне так уж хотелось ублажить его тщеславие. Но я все-таки дал ему возможность рассказать мне. Во всяком случае, я не поскупился на намеки.
Она засмеялась.
— Бог мой! Неужели ты так и не заметил, что он не понимает смысла слова «намек»? Что такие тонкости в нем заложены не были?
— Я думал, что спросить прямо будет грубостью.
— А он счел грубостью то, что ты не спросил. В этом урок для нас всех.
— И ты унаследовала эту черту?
Она подумала.
— Возможно, я чуточку более цивилизованна, чем он. Но только до определенной степени. Быть может, ты теперь это уже понял.
Главная причина, помешавшая Клоду Бронсену и Жюльену Барнёву стать близкими друзьями, заключалась в Юлии и в разнице в возрасте, форме разделения, которую двадцатый век, все более и более уравнительный, так и не нашел средств преодолеть. Во всех других отношениях глубокая и прочная дружба казалась вероятной. Но расхождения, сопутствующие разрыву в возрасте, создающие несоответствия в опыте и воззрениях, были слишком велики. В течение нескольких дней вслед за описанным обедом они виделись часто, разговаривали подолгу. Они совместно получили много незначительных впечатлений и много удовольствий. Однако расстояние между ними сохранялось, и в конце концов Бронсен уехал домой, а Жюльен вернулся в свои архивы. Столь много обещавшая в других отношениях дружба незаметно не состоялась, потому что ни тот, ни другой не разглядел ее потенциала и потому что Бронсен оставался постоянным напоминанием о своей теперь недостижимой дочери.
Для Чеккани и Оливье де Нуайена такой возможности вообще не возникало, хотя каждый испытывал к другому искреннюю, пусть и неясную симпатию. Расстояние между ними было слишком уж велико. Такой человек, как кардинал, вообще не мог иметь друзей — не существовало никого, с кем он мог бы что-то делить. Он был связан по рукам и ногам предопределенностью своих отношений — доминирование власти ясно определяло любые его контакты с людьми. Папы и короли требовали почтительности и подобострастия, от которых дружба сморщивается, как устрицы под уксусом, которые он любил настолько сильно, что перестал их есть. Другие кардиналы были его соперниками и требовали непрерывной слежки. Все остальные были его клиентами или его слугами, а прочее человечество вообще не существовало.
Точно так же разрыв между Манлием и Сиагрием был слишком велик из-за того, что Манлий относился к своему секретарю как к сыну, а между отцами и сыновьями не может быть подлинной дружбы. И в «Сне» он подчеркнуто исключил подобные отношения из рассмотрения, когда коснулся темы любви. Тут место великого движителя гордо занимал долг. Дети воплощали пожелания своих отцов, обеспечивали продолжение их именам и славе. В подобном представлении не было места ни для чего более мягкого. Именно поэтому его обращение с молодым человеком было таким жестким, не допускавшим никакой близости — ведь Сиагрий был и залогом его будущего, и упреком ему.
Своих детей у Манлия не было, что, возможно, определило многие его поступки и решения. Ведь сумерки культуры, столь ему дорогой, были параллелью исчезновения, угрожавшего ему самому. Христианство, которому он следовал внешне и которое многие его современники приняли по убеждению, не имело силы развеять такие страхи. Когда его имени настанет конец, некому будет приносить жертвы на его могиле, устраивать ежегодные пиры в его память, даровать ему вечность, которой он жаждал, а его новая религия, по его убеждению, не могла ему этого дать.
В ту ночь, когда у его жены случился четвертый выкидыш, от выработанной им самодисциплины и аристократа, и философа не осталось ничего. Он пошел на кладбище и пролил масло на могилу своего отца. Только так мог он попросить прощения за свою неудачу и надвигающийся конец всего их рода. Когда он заснул, то увидел развалившиеся гробницы и низкорожденных, забирающих камни, чтобы строить свои амбары, а вокруг все заросло бурьяном.
Тем не менее он смирился со своей судьбой и не развелся с женой, хотя мог бы легко это сделать, и никто бы его не осудил. Даже и она не была бы сражена, так как происходила из семьи, понимавшей всю важность продолжения рода. Она удалилась бы в женский дом молиться и была бы счастлива. Но он оставил ее у себя, строил планы, чтобы усыновить Сиагрия, и вскоре после этого вернулся к политической деятельности. Он знал, что Сиагрий не даст исчезнуть только его имени, но не сохранит ничего истинно ценного, так как мальчик был добрым, но абсолютно глупым, скучным в беседе и скудным в мыслях, усыновленным потому, что не нашлось никого лучше. Он никогда не читал и за все время, пока оставался на вилле Манлия, ни разу не произнес ни единого сколько-нибудь интересного слова. Ничего, кроме пошлостей, никогда не срывалось с его языка. Никакая избитость, никакая глупость его не останавливали, любое клише заставляло его согласно кивать светловолосой головой, а изящная фраза с глубинным смыслом вызывала только недоумение. Он, бесспорно, очень старался, всегда был рад угодить, нравился его жене, обладал многими достоинствами. Однако Манлий не мог не сравнивать его с тем, каким следовало быть его наследнику, и разительное несходство делало его резким и неоправданно грубым. Сиагрий терпеливо сносил это. Впрочем, у него не было выбора, но тем не менее он оставался в выигрышном положении. Ведь, терпя разочарования Манлия, он получил его имя, а со временем должен был получить все его имущество. Удача ему улыбнулась: подожди Манлий еще несколько лет, и его он не избрал бы, но его ввели в заблуждение льняные волосы мальчика, его искренняя улыбка, и он решил, что красивое лицо указывает на утонченную и благородную душу. В этом заключалась ошибка Манлия: пусть мальчик был и добрым, и честным, и старался все делать так, чтобы угодить Манлию, но он был частицей другого мира и не видел никакой ценности в утонченности и изысканности, составлявших основу основ существа Манлия.
Манлий вернулся к политической жизни не с полным восторгом, ведь он помнил и другие аспекты учения Софии, которые воздействовали на него с большей силой. Ее вечность была иной — поисками завершенности, даже не зная цели, пока она не будет достигнута. Она учила притчами и обсуждениями, как ее отец до нее, используя простейшие формы для подготовки к более сложным идеям. Любимым ее приемом было рассматривать мифы, обсуждать и расчленять их под увеличительным стеклом философии, чтобы отыскивать скрытые в них истины. Однажды Манлий заговорил о Елене, которая влюбилась в Париса, потому что троянский пастух заручился обещанием Афродиты. Конечно, не потребовалось и минуты, чтобы свести всю историю к вздору: божественное не вмешивается в жизнь людей, принимая участие в конкурсах красоты, или, добавила она с улыбкой, разделяя воды моря, или претворяя воду в вино.
— Но нельзя ли увидеть чего-нибудь еще? — заметила она. — Мы заключили, что высшее не вмешивается в существование низшего, но значит ли это, что легенда нелепа и лишена достоинств? Напомню вам, что литература полна подобных сказок. Почему Дидона и Эней полюбили друг друга, что Вергилий тоже приписывает вмешательству богов? Почему Ариадна предает все, что ей дорого, из любви к Тесею?
— Я читал, — сказал Манлий, — что это болезнь, недуг крови, не так ли написал Гиппократ?
Она кивнула.
— Но почему мы заражаемся этой болезнью? То, как влюбленного влечет к любимой, бессонница, потение, потеря рассудка, всеподавляющее желание воссоединиться с кем-то другим, берущее верх над разумным поведением? Болезнь, не спорю. Но нам следует пойти дальше. Почему влечение именно к ней или к нему? Почему не к кому-то другому? Почему только к ней или к нему в тот момент? Я слышала о многих странностях в человеческом поведении, но мне не приходилось слышать про изнемогание от любви к двоим.
И она продолжала, вплетя речь Аристофана в «Пире» о том, что некогда люди были сферами, но боги, карая, рассекли их пополам. И с тех пор они вынуждены искать свои вторые половины и не находят покоя, пока не воссоединятся. И миф об Эре в «Государстве», где люди должны рождаться вновь и вновь, пока их души не узнают, как вознестись на небеса, освободившись из темницы тела. Опять-таки это не следует понимать буквально — ничто, сказала она, не бывает буквальным, — а как аллегорию поисков, каким должна предаться душа, чтобы объять трансцендентное. В этом растворении заключалось бессмертие, которое предлагала София.
Манлий избегал выполнения своего общественного долга столь долго из страха перед тем, как будет его выполнять. Его отец знал о своих врагах, но ничего не предпринимал, пока уже не стало поздно; он был убит теми, кого старался спасти. Манлий знал, что не допустит такой ошибки, и, значит, он окажется перед необходимостью решения и задачей: можно ли поступать неправосудно во имя правосудия? Может ли добродетель проявляться через безжалостность? Он не знал, как будет отвечать на эти вопросы. Он знал только, что его отец ответил на них неверно и тяжко поплатился. Та добродетель, которой он обладал, бессмысленно канула в неудачи. Манлий сделал выводы из его ошибок и ужаснулся тому, что было сокрыто в нем самом.
Что разговор о святой Софии между Оливье де Нуайеном и сиенским художником действительно имел место, это не более чем предположение. Жюльен установил такую возможность на основе больших соответствий между рассказом Оливье в архиве Чеккани и иконографической серией на стенах часовни. Что-то подобное должно было иметь место, и вывод, что Оливье повторил художнику, расписывавшему часовню, легенду, которую изложил в своем письме Чеккани, вполне логичен. К тому времени, когда Юлия Бронсен узнала эти панно настолько близко, что могла бы сама их написать, вывод этот казался ей и Жюльену наиболее вероятным.
Во время круиза она сказала Жюльену, что потенциально она хороший художник, и ее уверенность в себе не была самообманом. К исходу 1930-х годов она обрела такую репутацию, хотя еще не стала особенно известной. Да, действительно, она училась в Париже, в академии Колорасси — круиз по Средиземному морю с отцом знаменовал завершение этой поры ее ученичества и начало периода настоящего постижения того, как стать художником, — тогда в ее жизни мелькнул ранний ученик Матисса, человек, которым она восхищалась, который даже снискал одобрение ее отца. Потом она пошла своей дорогой, а не путем, необходимым для достижения славы, брезгуя связями и контактами, которыми должен обзаводиться художник, чтобы оставить свой след. Кто-то как-то сказал, что богатство погубило ее как художника, и в глубине души она согласилась. Не то чтобы оно ограничивало ее восприятие или воздействовало на то, что она писала, но оно позволяло ей игнорировать владельцев галерей и критиков, которые делают художников великими. Она не обращала на них внимания, они платили ей тем же. Если бы она приложила чуть больше усилий в этом направлении, посмертная репутация, начавшая складываться в шестидесятых годах на основе ее сохранившихся работ, могла бы выкристаллизоваться много раньше.
Работала она как одержимая и обычно в полном одиночестве. Жизнь, которую она выбрала с некоторым ущербом для себя. Никакой муж не мог бы долго выдержать такой режим — для него просто не хватало места. Брак, так ранивший Жюльена, когда он про него услышал, был глупой ошибкой — отчасти желанием спастись от вседавящего присутствия отца и отчасти желанием раз в жизни поступить так, как от нее ожидалось, быть как все. Жак Ментон, как и сказал ее отец Жюльену, был дипломатом с большим будущим. Хорошая семья, не чересчур аристократичная и не чересчур буржуазная. Человек не без ума, доброты и даже юмора.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71
Она засмеялась.
— Бог мой! Неужели ты так и не заметил, что он не понимает смысла слова «намек»? Что такие тонкости в нем заложены не были?
— Я думал, что спросить прямо будет грубостью.
— А он счел грубостью то, что ты не спросил. В этом урок для нас всех.
— И ты унаследовала эту черту?
Она подумала.
— Возможно, я чуточку более цивилизованна, чем он. Но только до определенной степени. Быть может, ты теперь это уже понял.
Главная причина, помешавшая Клоду Бронсену и Жюльену Барнёву стать близкими друзьями, заключалась в Юлии и в разнице в возрасте, форме разделения, которую двадцатый век, все более и более уравнительный, так и не нашел средств преодолеть. Во всех других отношениях глубокая и прочная дружба казалась вероятной. Но расхождения, сопутствующие разрыву в возрасте, создающие несоответствия в опыте и воззрениях, были слишком велики. В течение нескольких дней вслед за описанным обедом они виделись часто, разговаривали подолгу. Они совместно получили много незначительных впечатлений и много удовольствий. Однако расстояние между ними сохранялось, и в конце концов Бронсен уехал домой, а Жюльен вернулся в свои архивы. Столь много обещавшая в других отношениях дружба незаметно не состоялась, потому что ни тот, ни другой не разглядел ее потенциала и потому что Бронсен оставался постоянным напоминанием о своей теперь недостижимой дочери.
Для Чеккани и Оливье де Нуайена такой возможности вообще не возникало, хотя каждый испытывал к другому искреннюю, пусть и неясную симпатию. Расстояние между ними было слишком уж велико. Такой человек, как кардинал, вообще не мог иметь друзей — не существовало никого, с кем он мог бы что-то делить. Он был связан по рукам и ногам предопределенностью своих отношений — доминирование власти ясно определяло любые его контакты с людьми. Папы и короли требовали почтительности и подобострастия, от которых дружба сморщивается, как устрицы под уксусом, которые он любил настолько сильно, что перестал их есть. Другие кардиналы были его соперниками и требовали непрерывной слежки. Все остальные были его клиентами или его слугами, а прочее человечество вообще не существовало.
Точно так же разрыв между Манлием и Сиагрием был слишком велик из-за того, что Манлий относился к своему секретарю как к сыну, а между отцами и сыновьями не может быть подлинной дружбы. И в «Сне» он подчеркнуто исключил подобные отношения из рассмотрения, когда коснулся темы любви. Тут место великого движителя гордо занимал долг. Дети воплощали пожелания своих отцов, обеспечивали продолжение их именам и славе. В подобном представлении не было места ни для чего более мягкого. Именно поэтому его обращение с молодым человеком было таким жестким, не допускавшим никакой близости — ведь Сиагрий был и залогом его будущего, и упреком ему.
Своих детей у Манлия не было, что, возможно, определило многие его поступки и решения. Ведь сумерки культуры, столь ему дорогой, были параллелью исчезновения, угрожавшего ему самому. Христианство, которому он следовал внешне и которое многие его современники приняли по убеждению, не имело силы развеять такие страхи. Когда его имени настанет конец, некому будет приносить жертвы на его могиле, устраивать ежегодные пиры в его память, даровать ему вечность, которой он жаждал, а его новая религия, по его убеждению, не могла ему этого дать.
В ту ночь, когда у его жены случился четвертый выкидыш, от выработанной им самодисциплины и аристократа, и философа не осталось ничего. Он пошел на кладбище и пролил масло на могилу своего отца. Только так мог он попросить прощения за свою неудачу и надвигающийся конец всего их рода. Когда он заснул, то увидел развалившиеся гробницы и низкорожденных, забирающих камни, чтобы строить свои амбары, а вокруг все заросло бурьяном.
Тем не менее он смирился со своей судьбой и не развелся с женой, хотя мог бы легко это сделать, и никто бы его не осудил. Даже и она не была бы сражена, так как происходила из семьи, понимавшей всю важность продолжения рода. Она удалилась бы в женский дом молиться и была бы счастлива. Но он оставил ее у себя, строил планы, чтобы усыновить Сиагрия, и вскоре после этого вернулся к политической деятельности. Он знал, что Сиагрий не даст исчезнуть только его имени, но не сохранит ничего истинно ценного, так как мальчик был добрым, но абсолютно глупым, скучным в беседе и скудным в мыслях, усыновленным потому, что не нашлось никого лучше. Он никогда не читал и за все время, пока оставался на вилле Манлия, ни разу не произнес ни единого сколько-нибудь интересного слова. Ничего, кроме пошлостей, никогда не срывалось с его языка. Никакая избитость, никакая глупость его не останавливали, любое клише заставляло его согласно кивать светловолосой головой, а изящная фраза с глубинным смыслом вызывала только недоумение. Он, бесспорно, очень старался, всегда был рад угодить, нравился его жене, обладал многими достоинствами. Однако Манлий не мог не сравнивать его с тем, каким следовало быть его наследнику, и разительное несходство делало его резким и неоправданно грубым. Сиагрий терпеливо сносил это. Впрочем, у него не было выбора, но тем не менее он оставался в выигрышном положении. Ведь, терпя разочарования Манлия, он получил его имя, а со временем должен был получить все его имущество. Удача ему улыбнулась: подожди Манлий еще несколько лет, и его он не избрал бы, но его ввели в заблуждение льняные волосы мальчика, его искренняя улыбка, и он решил, что красивое лицо указывает на утонченную и благородную душу. В этом заключалась ошибка Манлия: пусть мальчик был и добрым, и честным, и старался все делать так, чтобы угодить Манлию, но он был частицей другого мира и не видел никакой ценности в утонченности и изысканности, составлявших основу основ существа Манлия.
Манлий вернулся к политической жизни не с полным восторгом, ведь он помнил и другие аспекты учения Софии, которые воздействовали на него с большей силой. Ее вечность была иной — поисками завершенности, даже не зная цели, пока она не будет достигнута. Она учила притчами и обсуждениями, как ее отец до нее, используя простейшие формы для подготовки к более сложным идеям. Любимым ее приемом было рассматривать мифы, обсуждать и расчленять их под увеличительным стеклом философии, чтобы отыскивать скрытые в них истины. Однажды Манлий заговорил о Елене, которая влюбилась в Париса, потому что троянский пастух заручился обещанием Афродиты. Конечно, не потребовалось и минуты, чтобы свести всю историю к вздору: божественное не вмешивается в жизнь людей, принимая участие в конкурсах красоты, или, добавила она с улыбкой, разделяя воды моря, или претворяя воду в вино.
— Но нельзя ли увидеть чего-нибудь еще? — заметила она. — Мы заключили, что высшее не вмешивается в существование низшего, но значит ли это, что легенда нелепа и лишена достоинств? Напомню вам, что литература полна подобных сказок. Почему Дидона и Эней полюбили друг друга, что Вергилий тоже приписывает вмешательству богов? Почему Ариадна предает все, что ей дорого, из любви к Тесею?
— Я читал, — сказал Манлий, — что это болезнь, недуг крови, не так ли написал Гиппократ?
Она кивнула.
— Но почему мы заражаемся этой болезнью? То, как влюбленного влечет к любимой, бессонница, потение, потеря рассудка, всеподавляющее желание воссоединиться с кем-то другим, берущее верх над разумным поведением? Болезнь, не спорю. Но нам следует пойти дальше. Почему влечение именно к ней или к нему? Почему не к кому-то другому? Почему только к ней или к нему в тот момент? Я слышала о многих странностях в человеческом поведении, но мне не приходилось слышать про изнемогание от любви к двоим.
И она продолжала, вплетя речь Аристофана в «Пире» о том, что некогда люди были сферами, но боги, карая, рассекли их пополам. И с тех пор они вынуждены искать свои вторые половины и не находят покоя, пока не воссоединятся. И миф об Эре в «Государстве», где люди должны рождаться вновь и вновь, пока их души не узнают, как вознестись на небеса, освободившись из темницы тела. Опять-таки это не следует понимать буквально — ничто, сказала она, не бывает буквальным, — а как аллегорию поисков, каким должна предаться душа, чтобы объять трансцендентное. В этом растворении заключалось бессмертие, которое предлагала София.
Манлий избегал выполнения своего общественного долга столь долго из страха перед тем, как будет его выполнять. Его отец знал о своих врагах, но ничего не предпринимал, пока уже не стало поздно; он был убит теми, кого старался спасти. Манлий знал, что не допустит такой ошибки, и, значит, он окажется перед необходимостью решения и задачей: можно ли поступать неправосудно во имя правосудия? Может ли добродетель проявляться через безжалостность? Он не знал, как будет отвечать на эти вопросы. Он знал только, что его отец ответил на них неверно и тяжко поплатился. Та добродетель, которой он обладал, бессмысленно канула в неудачи. Манлий сделал выводы из его ошибок и ужаснулся тому, что было сокрыто в нем самом.
Что разговор о святой Софии между Оливье де Нуайеном и сиенским художником действительно имел место, это не более чем предположение. Жюльен установил такую возможность на основе больших соответствий между рассказом Оливье в архиве Чеккани и иконографической серией на стенах часовни. Что-то подобное должно было иметь место, и вывод, что Оливье повторил художнику, расписывавшему часовню, легенду, которую изложил в своем письме Чеккани, вполне логичен. К тому времени, когда Юлия Бронсен узнала эти панно настолько близко, что могла бы сама их написать, вывод этот казался ей и Жюльену наиболее вероятным.
Во время круиза она сказала Жюльену, что потенциально она хороший художник, и ее уверенность в себе не была самообманом. К исходу 1930-х годов она обрела такую репутацию, хотя еще не стала особенно известной. Да, действительно, она училась в Париже, в академии Колорасси — круиз по Средиземному морю с отцом знаменовал завершение этой поры ее ученичества и начало периода настоящего постижения того, как стать художником, — тогда в ее жизни мелькнул ранний ученик Матисса, человек, которым она восхищалась, который даже снискал одобрение ее отца. Потом она пошла своей дорогой, а не путем, необходимым для достижения славы, брезгуя связями и контактами, которыми должен обзаводиться художник, чтобы оставить свой след. Кто-то как-то сказал, что богатство погубило ее как художника, и в глубине души она согласилась. Не то чтобы оно ограничивало ее восприятие или воздействовало на то, что она писала, но оно позволяло ей игнорировать владельцев галерей и критиков, которые делают художников великими. Она не обращала на них внимания, они платили ей тем же. Если бы она приложила чуть больше усилий в этом направлении, посмертная репутация, начавшая складываться в шестидесятых годах на основе ее сохранившихся работ, могла бы выкристаллизоваться много раньше.
Работала она как одержимая и обычно в полном одиночестве. Жизнь, которую она выбрала с некоторым ущербом для себя. Никакой муж не мог бы долго выдержать такой режим — для него просто не хватало места. Брак, так ранивший Жюльена, когда он про него услышал, был глупой ошибкой — отчасти желанием спастись от вседавящего присутствия отца и отчасти желанием раз в жизни поступить так, как от нее ожидалось, быть как все. Жак Ментон, как и сказал ее отец Жюльену, был дипломатом с большим будущим. Хорошая семья, не чересчур аристократичная и не чересчур буржуазная. Человек не без ума, доброты и даже юмора.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71