А потому мое терпение иссякло. Если вы готовы уверовать в то, во что верю я, так присоединяйтесь к пасомым мной. Если нет, тогда покиньте места эти. Если же не сделаете ни того, ни другого, тогда пеняйте на себя“. И многие обрели истинную веру, хотя некоторые бежали. С остальными покончила чернь в отмщение за пятно на чести их епископа, запачканной этим их упрямством».
Герсонид поднял голову от книги.
— Не забывай, юноша, когда будешь разливаться в похвалах красотам его прозы, что этот человек еще и убил моих сородичей. И не только. Он подал пример другим, чтобы ему подражали или превосходили его. Вот откуда его святость. Не жди, что я буду безоговорочно восхищаться изысканностью его мыслей.
Оливье, конечно, не мог ответить, что не видит ничего предосудительного в таком поступке, что никогда не считал, что такой поступок заслуживает осуждения, однако не мог обойти это обвинение молчанием.
— Цезарь был полководцем и убил куда больше людей, но тем не менее его стиль все признают бесподобным.
Сердитое фырканье.
— Цезарь пишет о битвах и войсках, а не о добродетели и красоте. Тут имеется различие. Но у нас больше нет времени на разговоры. Уходи и поразмысли. Поразмысли, какую добродетель мог иметь в виду Манлий, когда писал о необходимости воплощать добродетель в действии. И поразмысли также над тем, что добродетелью в чистейшем виде одному может представляться то, в чем другой видит полноту порока. Задача философа — твоя задача, если ты этого хочешь, — суметь проникнуть за такие самообманы и постичь добродетель как таковую. — Он взмахнул рукой. — А теперь иди. Дай мне покой. И затвори за собой дверь.
— Могу я прийти завтра, почтеннейший?
Герсонид прищурился на него.
— А ты хочешь?
Оливье кивнул.
— Ну хорошо, — сказал Герсонид с неохотой. — Если тебе это требуется.
Потом он ждал на улице — главной улице еврейского квартала, аккуратной, убранной, ухоженной, хотя отнюдь не свидетельствующей о преуспеянии, и заметно более чистой, чем за границами квартала. Прохожих на ней было куда меньше, а хозяйки почти каждый день подметали у своих дверей, смывали грязь и мусор. Он замечал, что каждый, проходя мимо него — явного христианина, — оглядывался. Некоторые с подозрением, другие просто из любопытства, но все с некоторой опаской. А он продолжал стоять, потому что слышал, как Ребекка вышла из дома, пока он разговаривал с ее хозяином, а то, что уходит, решил он, рано или поздно возвращается назад.
Он не понимал, что делает. Он же не хочет ее видеть, говорил он себе. Теперь, когда он точно узнал, кто она такая — служанка, еврейка, — он не хочет иметь с ней ничего общего. Он зол на нее, как зол! Вот уже почти два года он лелеял эту женщину в своем воображении, писал ей стихи, сделал ее своей музой. Каждый день в воображении он клал цветы к ее ногам, целовал ей руку, и не только. И вот он ее нашел. А она еврейка, служанка. Он ненавидит ее, не желает больше никогда видеть, ну конечно, нет. Чувства, которые она пробудила в нем, вызывают у него омерзение, стихи, которые он написал, восхваляя еврейскую служанку, сделают его посмешищем всех, кто прослышит про это.
И все-таки он стоял и ждал, расхаживая взад-вперед по улице, пока такие мысли мелькали у него в голове. Ему ведь даже не следует говорить с ней. Она не дождется от него ничего, кроме брезгливого презрения, он просто посмотрит мимо нее, когда придет к Герсониду в следующий раз. И ему будет полезно подвергнуть свою душу бичеванию при таком напоминании о его ошибке. Вернувшись в Авиньон, он сразу сожжет все свои глупые вирши. Слава Богу, он их почти никому не читал!
Тем не менее он оставался там, поглядывал то в один конец улицы, то в другой и твердил себе, что через минуту он уйдет, вернется в свою комнату. Но что-то в нем уже восстало. Написанные им строки были прекрасны, он знал это, пусть теперь ему и почти невыносимо думать о них. Не важно. Они будут уничтожены. А вместо он напишет эпическую поэму во славу доблестных деяний. Смерть Цицерона, подумал он, вот тема достойная любого времени. А не глупые любовные вирши, заслуживающие только насмешки и пренебрежения.
Но вот она вышла из-за угла, и сердце у него перестало биться, а руки затряслись. Вечер был умеренно теплым, но он ощущал лихорадочный жар, а затем его вдруг обдало ледяным холодом. Нет, он не станет разговаривать с ней, а просто пройдет мимо, не замечая ее.
Но она-то его увидит, возможно, даже улыбнется ему. Нет, этого он не потерпит! И он поспешно прижался к стене, надеясь, что она пройдет, не заметив его, одновременно надеясь, что нет, заметит.
— Господин, тебе нехорошо? Ты нездоров?
О, этот голос, такой кроткий и мелодичный, успокаивающий и ласкающий, такой чарующий и такой нежный. Но, конечно, только так она и может говорить, он же вел с ней уже тысячи разговоров и узнал ее голос лучше, чем свой собственный, задолго до того, как она произнесла первое слово. В этом голосе таилась собственная музыка, и он заимствовал ее для некоторых своих песен, записанных его рукой в лад ее голосу. Читать их могла только она, и когда поздней ночью он читал их сам, то слышал, как она чарующе произносит его строки.
— Господин? Случилось что-то плохое? Конечно, случилось, хотел он сказать. Я влюблен в еврейку. Что может быть хуже?
Он покачал головой.
— Так войди в дом. Посидишь у очага. Я дам тебе что-нибудь поесть.
Сочувствие было искренним. Она чуть наклонилась и взяла его за руку, чтобы привлечь его внимание, и словно огонь прожег ему кожу.
— Нет, — сказал он и отдернул руку, глядя на нее так, будто увидел перед собой дьявола.
Она замолчала и нахмурилась.
— Тогда я пойду. Раз тебе не нужна помощь.
Она отвернулась от него, и твердая решимость Оливье разлетелась прахом.
— Прошу, не уходи.
Она повернулась к нему с неистощимым терпением.
— Кто ты? — сказал он.
Она посмотрела на него с недоумением.
— Меня зовут Ребекка, я служанка ребе. Но ты это уже знаешь.
— Да, но…
— Что?
— Я видел тебя раньше, — вдруг вырвалось у него. — Два раза. В первый — два года, три месяца и двенадцать дней тому назад. Ты прошла мимо церкви Святого Агриколы в Авиньоне. Второй раз пять недель и три дня тому назад на рынке. Ты покупала перец.
Он сказал это с такой силой и так серьезно, что она как будто испугалась. Но потом ответила с улыбкой:
— Возможно.
— Так было. В первый раз на тебе был старый коричневый плащ, и ты накинула на голову капюшон. В руках ты ничего не держала и как будто куда-то торопилась. Ты была одна. Ты замедлила шаг, огибая лужу. Не понимаю, откуда она взялась, ведь дожди давно не выпадали. Звезды на тебе не было. Второй раз на тебе был голубой плащ с заплатой на правом плече. С тобой никто не разговаривал. Ты купила перец и заплатила за него монетами, достав их из кошелечка, который держала в правой руке.
— Как много ты помнишь!
— Обычно я помню очень мало. Дни проходят за днями и сразу стираются из моей памяти. Я не помню, что я делал вчера. Житейские дела в ней не запечатлеваются. Но это другое. С тех пор моя жизнь изменилась. Я не мог ни на чем сосредоточиться. Мои друзья и мой патрон выговаривали мне за мою неучтивость, и все из-за тебя.
— Не понимаю…
— Я не желаю больше тебя видеть, — сказал он, и при одной мысли об этом в нем всколыхнулся гнев. — Да как ты смеешь!
Если бы она тоже рассердилась, или перепугалась, или молча ушла бы, все было бы хорошо. Но она улыбнулась ему без насмешки, но с таким сочувствием и пониманием, будто говоря: «Я была бы рада помочь тебе, но не могу». И в ее взгляде было что-то… отклик или отражение того, что чувствовал он? Оливье отпрянул от этой улыбки, повернулся, споткнулся и бегом бросился прочь, не замечая, как странно смотрят на него двое-трое прохожих.
Он пробежал через город, сквозь ворота, мимо разбросанных домов и мастерских за городской стеной, а оказавшись среди полей и лугов, дальше пошел решительным и целеустремленным шагом сам не зная куда. Примерно через час он поуспокоился, его походка утратила торопливость, дыхание стало обычным. Нет, он не освободился от нее, а наоборот, еще ухудшил свое положение. Но мало-помалу у него полегчало на душе. Счастливым он себя не почувствовал, но им овладело почти безмятежное спокойствие. Мысли его начали блуждать, готовые сосредоточиться на ком и на чем угодно, кроме того, как она ему улыбнулась. Он смешал урок, полученный от Герсонида, со встречей на улице, сплавил то, что слышал, с тем, что чувствовал, и одно превратилось в аллегорию другого. «Женщина тьмы, мудрость, созвучная свету», — осенила его строка, и он ее одобрил. За ней последовала вторая, потом третья, и вскоре все стихотворение — короткое, но такое насыщенное — сложилось в его уме, паря над мыслями.
Он вздрогнул, хотя было тепло. И пошел назад в Карпетрас, как мог быстрее, нашел тихое местечко в своем жилище и в мерцающем свете сального огарка записал стихотворение. Потом уснул, крепко и спокойно, как не спал уже давно.
Ребекка не могла заснуть, она лежала, завернувшись в одеяло, на соломенном тюфячке у погасшего очага и думала, думала о том, что произошло в этот вечер. Но что произошло? Странный молодой человек, не в своем уме, наговорил ей много непонятного, а затем убежал. Только и всего. И тревожиться не из-за чего.
Но все равно она боялась. Не молодого человека — это было бы смешно, но того отклика, который он вызвал в ней. Уже два года она затворялась в доме ребе. Ни один мужчина ни разу не посмотрел на нее, не заговорил с ней. Впервые после того, как она осталась сиротой, вынужденной скитаться по миру, самой заботиться о себе, она почувствовала себя в безопасности. Она заставила себя забыть то время, страх и одиночество тех дней были изгнаны из ее памяти. Все вне кокона, который она соткала вокруг себя, было полно угроз и напоминало ей о страхе и голоде. Слишком много она знала о жестокости, подстерегающей в одном шаге от очага Герсонида, от его тихой безоговорочной защиты.
Старик встретил ее, когда она бродила по улицам в лохмотьях, вся в синяках с того вечера, когда на нее напали — она не знала, кто и по какой причине. Она попросила у него милостыню, потому что евреи часто ей подавали и она их не пугалась. Он внимательно посмотрел на нее.
— У меня нет с собой денег, — сказал он грустно. Она пожала плечами. Пусть так.
— Но у меня дома они, по-моему, найдутся. Пойдем со мной, и я их поищу.
Она пошла с ним. Он ничего не говорил, но словно бы не стеснялся, что она идет рядом с ним. Не приказал ей, оберегая свою репутацию, идти сзади. А когда они пришли к нему домой — в этот дом, первый, в который она вошла с тех пор, как оставила пустые стены, где прежде жили ее родители, — он налил полную миску овощного супа, поставил на стол, усадил ее и заставил есть. Потом дал ей хлеба и воды. Потом еще супа. Потом — еще.
— Женщина, которая присматривает за мной, решила, что больше не станет терпеть мои привычки, — сказал он, когда она кончила есть. — Я для нее слишком неряшлив и всегда кричу, когда она приводит в порядок мои бумаги. Никак не хотела понять, что на самом деле это вовсе не хаос, как кажется невежественному взгляду, а строгая, продуманная система. Таким же, без сомнения, представляется наш мир людям, не способным постигнуть сложность Божьего творения.
Она ему улыбнулась. Его морщинистое суровое лицо могло бы показаться пугающе-неприступным, если бы не живость взгляда и легкая усмешка, с которой он наблюдал, как она уписывала (надо полагать) и его ужин, и завтрак, оставленный на следующее утро.
— Как видишь, я нахожусь в тяжком положении. Брошен один-одинешенек в мире. Знаешь, каково это? Вижу, что хорошо знаешь. Так не поможешь ли ты старику в час нужды? Вот в чем вопрос.
— Помочь тебе, господин? Как помочь?
— Поживи у меня. Свари мне еще супу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71
Герсонид поднял голову от книги.
— Не забывай, юноша, когда будешь разливаться в похвалах красотам его прозы, что этот человек еще и убил моих сородичей. И не только. Он подал пример другим, чтобы ему подражали или превосходили его. Вот откуда его святость. Не жди, что я буду безоговорочно восхищаться изысканностью его мыслей.
Оливье, конечно, не мог ответить, что не видит ничего предосудительного в таком поступке, что никогда не считал, что такой поступок заслуживает осуждения, однако не мог обойти это обвинение молчанием.
— Цезарь был полководцем и убил куда больше людей, но тем не менее его стиль все признают бесподобным.
Сердитое фырканье.
— Цезарь пишет о битвах и войсках, а не о добродетели и красоте. Тут имеется различие. Но у нас больше нет времени на разговоры. Уходи и поразмысли. Поразмысли, какую добродетель мог иметь в виду Манлий, когда писал о необходимости воплощать добродетель в действии. И поразмысли также над тем, что добродетелью в чистейшем виде одному может представляться то, в чем другой видит полноту порока. Задача философа — твоя задача, если ты этого хочешь, — суметь проникнуть за такие самообманы и постичь добродетель как таковую. — Он взмахнул рукой. — А теперь иди. Дай мне покой. И затвори за собой дверь.
— Могу я прийти завтра, почтеннейший?
Герсонид прищурился на него.
— А ты хочешь?
Оливье кивнул.
— Ну хорошо, — сказал Герсонид с неохотой. — Если тебе это требуется.
Потом он ждал на улице — главной улице еврейского квартала, аккуратной, убранной, ухоженной, хотя отнюдь не свидетельствующей о преуспеянии, и заметно более чистой, чем за границами квартала. Прохожих на ней было куда меньше, а хозяйки почти каждый день подметали у своих дверей, смывали грязь и мусор. Он замечал, что каждый, проходя мимо него — явного христианина, — оглядывался. Некоторые с подозрением, другие просто из любопытства, но все с некоторой опаской. А он продолжал стоять, потому что слышал, как Ребекка вышла из дома, пока он разговаривал с ее хозяином, а то, что уходит, решил он, рано или поздно возвращается назад.
Он не понимал, что делает. Он же не хочет ее видеть, говорил он себе. Теперь, когда он точно узнал, кто она такая — служанка, еврейка, — он не хочет иметь с ней ничего общего. Он зол на нее, как зол! Вот уже почти два года он лелеял эту женщину в своем воображении, писал ей стихи, сделал ее своей музой. Каждый день в воображении он клал цветы к ее ногам, целовал ей руку, и не только. И вот он ее нашел. А она еврейка, служанка. Он ненавидит ее, не желает больше никогда видеть, ну конечно, нет. Чувства, которые она пробудила в нем, вызывают у него омерзение, стихи, которые он написал, восхваляя еврейскую служанку, сделают его посмешищем всех, кто прослышит про это.
И все-таки он стоял и ждал, расхаживая взад-вперед по улице, пока такие мысли мелькали у него в голове. Ему ведь даже не следует говорить с ней. Она не дождется от него ничего, кроме брезгливого презрения, он просто посмотрит мимо нее, когда придет к Герсониду в следующий раз. И ему будет полезно подвергнуть свою душу бичеванию при таком напоминании о его ошибке. Вернувшись в Авиньон, он сразу сожжет все свои глупые вирши. Слава Богу, он их почти никому не читал!
Тем не менее он оставался там, поглядывал то в один конец улицы, то в другой и твердил себе, что через минуту он уйдет, вернется в свою комнату. Но что-то в нем уже восстало. Написанные им строки были прекрасны, он знал это, пусть теперь ему и почти невыносимо думать о них. Не важно. Они будут уничтожены. А вместо он напишет эпическую поэму во славу доблестных деяний. Смерть Цицерона, подумал он, вот тема достойная любого времени. А не глупые любовные вирши, заслуживающие только насмешки и пренебрежения.
Но вот она вышла из-за угла, и сердце у него перестало биться, а руки затряслись. Вечер был умеренно теплым, но он ощущал лихорадочный жар, а затем его вдруг обдало ледяным холодом. Нет, он не станет разговаривать с ней, а просто пройдет мимо, не замечая ее.
Но она-то его увидит, возможно, даже улыбнется ему. Нет, этого он не потерпит! И он поспешно прижался к стене, надеясь, что она пройдет, не заметив его, одновременно надеясь, что нет, заметит.
— Господин, тебе нехорошо? Ты нездоров?
О, этот голос, такой кроткий и мелодичный, успокаивающий и ласкающий, такой чарующий и такой нежный. Но, конечно, только так она и может говорить, он же вел с ней уже тысячи разговоров и узнал ее голос лучше, чем свой собственный, задолго до того, как она произнесла первое слово. В этом голосе таилась собственная музыка, и он заимствовал ее для некоторых своих песен, записанных его рукой в лад ее голосу. Читать их могла только она, и когда поздней ночью он читал их сам, то слышал, как она чарующе произносит его строки.
— Господин? Случилось что-то плохое? Конечно, случилось, хотел он сказать. Я влюблен в еврейку. Что может быть хуже?
Он покачал головой.
— Так войди в дом. Посидишь у очага. Я дам тебе что-нибудь поесть.
Сочувствие было искренним. Она чуть наклонилась и взяла его за руку, чтобы привлечь его внимание, и словно огонь прожег ему кожу.
— Нет, — сказал он и отдернул руку, глядя на нее так, будто увидел перед собой дьявола.
Она замолчала и нахмурилась.
— Тогда я пойду. Раз тебе не нужна помощь.
Она отвернулась от него, и твердая решимость Оливье разлетелась прахом.
— Прошу, не уходи.
Она повернулась к нему с неистощимым терпением.
— Кто ты? — сказал он.
Она посмотрела на него с недоумением.
— Меня зовут Ребекка, я служанка ребе. Но ты это уже знаешь.
— Да, но…
— Что?
— Я видел тебя раньше, — вдруг вырвалось у него. — Два раза. В первый — два года, три месяца и двенадцать дней тому назад. Ты прошла мимо церкви Святого Агриколы в Авиньоне. Второй раз пять недель и три дня тому назад на рынке. Ты покупала перец.
Он сказал это с такой силой и так серьезно, что она как будто испугалась. Но потом ответила с улыбкой:
— Возможно.
— Так было. В первый раз на тебе был старый коричневый плащ, и ты накинула на голову капюшон. В руках ты ничего не держала и как будто куда-то торопилась. Ты была одна. Ты замедлила шаг, огибая лужу. Не понимаю, откуда она взялась, ведь дожди давно не выпадали. Звезды на тебе не было. Второй раз на тебе был голубой плащ с заплатой на правом плече. С тобой никто не разговаривал. Ты купила перец и заплатила за него монетами, достав их из кошелечка, который держала в правой руке.
— Как много ты помнишь!
— Обычно я помню очень мало. Дни проходят за днями и сразу стираются из моей памяти. Я не помню, что я делал вчера. Житейские дела в ней не запечатлеваются. Но это другое. С тех пор моя жизнь изменилась. Я не мог ни на чем сосредоточиться. Мои друзья и мой патрон выговаривали мне за мою неучтивость, и все из-за тебя.
— Не понимаю…
— Я не желаю больше тебя видеть, — сказал он, и при одной мысли об этом в нем всколыхнулся гнев. — Да как ты смеешь!
Если бы она тоже рассердилась, или перепугалась, или молча ушла бы, все было бы хорошо. Но она улыбнулась ему без насмешки, но с таким сочувствием и пониманием, будто говоря: «Я была бы рада помочь тебе, но не могу». И в ее взгляде было что-то… отклик или отражение того, что чувствовал он? Оливье отпрянул от этой улыбки, повернулся, споткнулся и бегом бросился прочь, не замечая, как странно смотрят на него двое-трое прохожих.
Он пробежал через город, сквозь ворота, мимо разбросанных домов и мастерских за городской стеной, а оказавшись среди полей и лугов, дальше пошел решительным и целеустремленным шагом сам не зная куда. Примерно через час он поуспокоился, его походка утратила торопливость, дыхание стало обычным. Нет, он не освободился от нее, а наоборот, еще ухудшил свое положение. Но мало-помалу у него полегчало на душе. Счастливым он себя не почувствовал, но им овладело почти безмятежное спокойствие. Мысли его начали блуждать, готовые сосредоточиться на ком и на чем угодно, кроме того, как она ему улыбнулась. Он смешал урок, полученный от Герсонида, со встречей на улице, сплавил то, что слышал, с тем, что чувствовал, и одно превратилось в аллегорию другого. «Женщина тьмы, мудрость, созвучная свету», — осенила его строка, и он ее одобрил. За ней последовала вторая, потом третья, и вскоре все стихотворение — короткое, но такое насыщенное — сложилось в его уме, паря над мыслями.
Он вздрогнул, хотя было тепло. И пошел назад в Карпетрас, как мог быстрее, нашел тихое местечко в своем жилище и в мерцающем свете сального огарка записал стихотворение. Потом уснул, крепко и спокойно, как не спал уже давно.
Ребекка не могла заснуть, она лежала, завернувшись в одеяло, на соломенном тюфячке у погасшего очага и думала, думала о том, что произошло в этот вечер. Но что произошло? Странный молодой человек, не в своем уме, наговорил ей много непонятного, а затем убежал. Только и всего. И тревожиться не из-за чего.
Но все равно она боялась. Не молодого человека — это было бы смешно, но того отклика, который он вызвал в ней. Уже два года она затворялась в доме ребе. Ни один мужчина ни разу не посмотрел на нее, не заговорил с ней. Впервые после того, как она осталась сиротой, вынужденной скитаться по миру, самой заботиться о себе, она почувствовала себя в безопасности. Она заставила себя забыть то время, страх и одиночество тех дней были изгнаны из ее памяти. Все вне кокона, который она соткала вокруг себя, было полно угроз и напоминало ей о страхе и голоде. Слишком много она знала о жестокости, подстерегающей в одном шаге от очага Герсонида, от его тихой безоговорочной защиты.
Старик встретил ее, когда она бродила по улицам в лохмотьях, вся в синяках с того вечера, когда на нее напали — она не знала, кто и по какой причине. Она попросила у него милостыню, потому что евреи часто ей подавали и она их не пугалась. Он внимательно посмотрел на нее.
— У меня нет с собой денег, — сказал он грустно. Она пожала плечами. Пусть так.
— Но у меня дома они, по-моему, найдутся. Пойдем со мной, и я их поищу.
Она пошла с ним. Он ничего не говорил, но словно бы не стеснялся, что она идет рядом с ним. Не приказал ей, оберегая свою репутацию, идти сзади. А когда они пришли к нему домой — в этот дом, первый, в который она вошла с тех пор, как оставила пустые стены, где прежде жили ее родители, — он налил полную миску овощного супа, поставил на стол, усадил ее и заставил есть. Потом дал ей хлеба и воды. Потом еще супа. Потом — еще.
— Женщина, которая присматривает за мной, решила, что больше не станет терпеть мои привычки, — сказал он, когда она кончила есть. — Я для нее слишком неряшлив и всегда кричу, когда она приводит в порядок мои бумаги. Никак не хотела понять, что на самом деле это вовсе не хаос, как кажется невежественному взгляду, а строгая, продуманная система. Таким же, без сомнения, представляется наш мир людям, не способным постигнуть сложность Божьего творения.
Она ему улыбнулась. Его морщинистое суровое лицо могло бы показаться пугающе-неприступным, если бы не живость взгляда и легкая усмешка, с которой он наблюдал, как она уписывала (надо полагать) и его ужин, и завтрак, оставленный на следующее утро.
— Как видишь, я нахожусь в тяжком положении. Брошен один-одинешенек в мире. Знаешь, каково это? Вижу, что хорошо знаешь. Так не поможешь ли ты старику в час нужды? Вот в чем вопрос.
— Помочь тебе, господин? Как помочь?
— Поживи у меня. Свари мне еще супу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71