Сколько работников останется у тебя, сколько полей, пригодных под посевы? Сколько овец и рогатого скота? Ну а города, которые зависят от того, что ты туда поставляешь? Кто тогда останется там, кроме привидений и памяти о былом? Если у меня будет случай избежать этого, я им воспользуюсь. А потому я буду плести слова и ковать фразы и попытаюсь сделать твою доблесть ненужной. Но если война все-таки начнется, мой старый друг, я возьму свой меч и умру плечом к плечу рядом с тобой, как отряд фиванцев перед Александром.
Феликс наклонил голову, чтобы Манлий не увидел его слез.
— Благодарю тебя, мой друг, — сказал он прерывающимся голосом. — Сделай так, и наша дружба продлится вечно.
С той минуты, когда он вернулся на юг, жизнь Жюльена текла спокойно, пока не началась война и снова ее не разрушила. Иногда он виделся с друзьями, продолжал переписываться с Юлией, иногда узнавал новости об ее отце — о его успехах и неудачах. Особого желания возвращаться туда он не испытывал, для него, как для всех кабинетных ученых, любое место, кроме Парижа, было поражением, застойной заводью. Мысль о том, чтобы покинуть столицу, была пыткой, хотя он так и не освоился с северным климатом, с длинными сырыми днями под моросящим дождем, с гнетущей серостью небес, с холодностью людей и погоды. Франция виделась ему не такой.
В Париже было все, в чем он нуждался. Профессиональная и интеллектуальная сферы, новые идеи, постоянная необходимость рваться вперед. В Провансе ждали мир и покой — безмятежные, убаюкивающие и отупляющие. Но выбор принадлежал не ему, его карьерой управляли другие. Его вознес Блок, а теперь Блок пустил его на волю волн — во всяком случае, так казалось. Великий человек, приближаясь к апогею собственной карьеры, мысленно разрабатывал дальнейшую стратегию. Для обеспечения своей репутации в Париже он ни в ком не нуждался, хотя и не был настолько глуп, чтобы уверовать в вечность этой репутации. Нет, в Париже были десятки его питомцев, вскормленные и пристроенные им. А вот вне Парижа его влияние чувствовалось слабей, и аванпосты его репутации нуждались в подкреплении. И потому один ученик был послан в Ренн, один в Страсбург, один в Клермон, а Жюльен — в Монпелье, чтобы утвердить свое влияние в департаментах и самим выпестовать учеников, распространяя слабеющее, но все же ощутимое эхо метода и стиля великого человека. Это была еще одна из форм вечности, столь жадно желаемой теми, кто меньше всех верил в нее. Избранные апостолы тут права голоса не имели — так не делалось. А сильнейшие со временем сами прогрызут себе путь в Париж.
И вот в 1932 году Жюльен забрал вещи из своей квартиры, снял другую, поменьше, чтобы оставить зацепку в Париже, и отправился в родные места, для начала вернувшись в большой пустой дом в Везоне, который после смерти своего отца сохранял из бездумного сыновнего долга. Теперь он осознал, до какой степени ненавидел этот дом, и задыхался от массивной мебели, бархатных портьер, темных обоев и тяжеловесных картин на достойные темы. В конце концов он его продал, отправил мебель brocanteur, а сам снял большую квартиру в Авиньоне напротив церкви Св. Агриколы. Странное капризное решение, поскольку было бы куда практичнее поселиться в Монпелье. Но он решил, что если уж должен вернуться на родину, так вернется по-настоящему и будет жить в городе, который хорошо знал с той поры, когда в двенадцать лет был отослан учиться в тамошнем пансионе. В самом Монпелье он жить не пожелал. Когда требовалось, ездил туда на поезде, жил в меблированных комнатах, пока преподавал, и едва только получал свободу, неизменно возвращался в свой истинный дом.
Квартира, в которой он прожил до конца жизни, находилась не в самой богатой части города, которая теперь лежала по ту сторону стен в величественных предместьях, бурно разраставшихся с последней четвертью минувшего столетия, но в той, которую он считал неизмеримо лучшей, на кольцевой авеню из красивых зданий восемнадцатого века, оживленной, полной магазинов и баров, достаточно большой, чтобы быть светлой и полной воздуха, но не настолько, чтобы привлекать автомобили, которые все больше заполняли улицы своей вонью и нетерпеливыми хриплыми гудками. Его дом был светлым, полным воздуха, построенным за углом, защищавшим его от воя зимних ветров и избыточной жары летом. В квартире он разместил свою эклектическую, тщательно подобранную коллекцию мебели и картины — своего Греза, Сезанна, которого купил на уличном рынке в Авиньоне за несколько франков, рисунки, приобретенные в Риме, картину с иерусалимскими холмами, подарок Юлии, — и все они оказались на идеальном месте, будто специально предназначались для бледно-зеленых стен и серебристо-серой изящной резьбы по дереву. Из года в год он пополнял свою коллекцию, обдуманно покупая произведения, которые мало кому нравились. К началу войны их накопилось уже порядочно, и они начали приобретать известную ценность. В том числе четыре картины Юлии, которые он отбирал с полной беспощадностью, заглядывая в ее мастерскую всякий раз, когда бывал в Париже, и почти всегда покидал ее с пустыми руками.
— Тебе очень трудно угодить, — сказала она сухо после того, как он тщательно рассмотрел работу, которой она гордилась, и все-таки покачал головой. — Что тебе нравится?
— Не знаю. Что-то особенное. Вот тебе бессмысленный ответ.
— Да, — согласилась она. — Такой интеллектуал, как ты… От тебя положено ждать больше. Почему, например, тебе не нравится вот этот? — Она указала на словно бы черновой набросок женщины в лодке. Фигура женщины переходила, сливалась с водой. Она была довольна результатом и осталась довольной вопреки ему.
— Не знаю.
Она фыркнула.
— Продолжай. Приложи побольше усилий.
— Ты насмотрелась на слишком много картин, ты знаешь слишком много. Ты слишком осознаешь, что делаешь. А также прошлое. Вот что плохо.
— Суровые слова, — заметила она. — Ну, осознавать прошлое — странный упрек со стороны классициста.
— Верно. — Он задумался, а потом виновато улыбнулся. — Я ведь не критиковал. Это была похвала.
— Неужели? Так что со мной будет, если ты решишь быть грубым?
— Я никогда грубым не бываю. Я хочу сказать, что ты по-настоящему очень хороша. И говорю так не просто потому, что безоговорочно тебя обожаю. Хотя это помогает. Но посмотри: у тебя тут есть и Мане, и Сезанн, и немножко Пювиса. И, пожалуй, чуточку Робера. Я смотрю на эту картину и вижу, из чего она сложилась. Вот что плохо.
— Вторичность и второсортность, хочешь сказать? — Она нисколько не обиделась. Одно из лучших ее качеств, Жюльену недоступное.
— Вовсе нет. Я хочу сказать, что ты излишне тщательна. Вот-вот. Картина прекрасна. И не знай я тебя, она бы произвела на меня впечатление, очаровала бы. Но я тебя знаю.
Он снова задумался, взвешивая, хватит ли у него смелости сказать, что он чувствует, так как понимал невозможность объяснить, почему эта мысль пришла ему в голову.
— Работа преданной дочери, — сказал он, опасливо вглядываясь, как она это воспримет. — Ты хочешь угодить. Ты все время ощущала, что подумает об этой картине тот, кто будет смотреть на нее. Из-за этого ты упустила что-то важное. Есть в этом смысл?
Она подумала, потом кивнула.
— Ну хорошо, — сказала она неохотно и с еле заметной нотой отчаяния в голосе, — твоя взяла.
Жюльен кашлянул.
— Так попытайся еще раз. Я буду возвращаться и возвращаться, пока ты не отыщешь решения.
— И ты поймешь?
— Поймешь ты. Я же просто дам подтверждение.
— А что, если я пойму не так?
Жюльен покачал головой и улыбнулся.
— Поверь мне, я знаю, о чем говорю.
Этот разговор во многом суммировал то, что ее привлекало в нем. Единственный из всех, кого она знала, он оставлял ей место чтобы дышать. Он ничего от нее не хотел. Ему достаточно было знать, что она живет на свете. Он не хотел, чтобы она жила с ним, жениться на ней. Не ревновал, не негодовал ради нее. Он не дышал ей в затылок, не жил через нее. Не заваливал знаками внимания, не топил в избытке преклонения. А главное, он ничего для нее не облегчал. Только негативное, только к чему она не привыкла. Он восхищался ее работами, но был беспощадно честен, когда высказывал свое мнение. Где он черпал для этого силы, не знали ни она, ни он. Тут не было ничего общего с наигранной самоуверенностью, приобретенной в общении с женщинами, за которыми он гонялся годы и годы, или с выработавшейся у него отстраненностью от мира в целом.
И Бернар, и Марсель — оба не слишком чуткие в подобных делах — понимали, что Жюльен и Юлия влюблены друг в друга. Жюльен опасался, что, стань они теперь любовниками, Юлия преобразится в другую женщину, которую пожирают и отбрасывают, и его удерживал страх, что, показав свою любовь, он ее уничтожит. Юлия, наоборот, еще не чувствовала себя готовой для битв — с отцом и с работой, — которые явятся результатом. Она понимала, что ее нерешительность показалась бы многим жалкой и детской, что более сильная натура покончила бы с давящим, вездесущим присутствием отца и заявила бы свое право на жизнь, свободную от его нужд. Он был невозможный человек и ставил ее в невозможное положение. Большую часть жизни у нее не было никого, кроме него, и она не столько боялась причинить ему боль, полюбив, сколько того, что это скажет о ней. Ее жизнь, она знала, была абсолютно эгоистичной, она не допускала в нее никого, чтобы ни в чем ее не нарушить. Так неужели она теперь нанесет такую рану единственному, кто всегда что-то значил для нее? Ей, чтобы сохранить человечность, требовалось поставить чьи-то интересы и нужды выше своих собственных, и сделать она это могла только ради своего отца.
Потому она была противоречивой и трудной с ним и с Жюльеном, непонятной и часто раздражительной, лавируя между мягкостью и придирчивостью, становясь совсем близкой, чтобы вновь отпрянуть. Все это время она знала, что действительно любит Жюльена, нуждается в том, чтобы он был, чего у нее ни с кем другим прежде не случалось. Если она была угнетена или разочарована своей работой, она думала о нем, о том, что он сейчас делает, чувствовала себя без него незавершенной, а в его присутствии тревожилась, что какая-нибудь ошибка может погубить все. Если бы он поставил вопрос ребром в тот день в Палестине, прежде чем она успела бы взвесить все последствия, тогда бы, внушала она себе, все было бы хорошо. И даже пыталась слегка оскорбиться, что он ее отверг, но знала, в какой мере это несправедливо. Жюльен не мог в такой же степени облегчить это для нее, он желал еще и ее душу и, значит, должен был ждать, пока она не будет готова отдать ее.
Так что физическое общение они заменяли письмами, которые постоянно встречными потоками пересекали страну месяц за месяцем, год за годом, не иссякая даже тогда, когда Юлия уехала во Вьетнам, а затем в Японию почти на два года в поисках вдохновения и убежища, или когда Жюльен возвращался в Рим, что делал как мог чаще. Большую часть 1930-х годов они находились в разных странах, но переписка продолжалась, создавая нечто несравненно более крепкое, чем то, к чему могла бы привести всего лишь физическая близость. Между письмами оба закапывались в своей работе, чтобы укрыться от мира, который становился все более ужасающим.
Надвигалась новая война, они знали это, как и все остальные, а Жюльен порой полагал, что будет еще и гражданская война, по улицам Франции вновь заструится кровь, разнесется эхо воплей сцепившихся фракций. Казалось, любой самый мелкий инцидент мог дать толчок катастрофе и во Франции, и в Европе в целом, но никто не знал, когда именно это случится. Угроза заразила все, что они делали и чувствовали, задолго до того, как произошел взрыв. Люди вроде Марселя и Бернара заняли свои места и словно бы нарочно усиливали неизбежное, заранее сея злобу и боль от поражения, которого почему-то все на этот раз ждали с уверенностью.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71
Феликс наклонил голову, чтобы Манлий не увидел его слез.
— Благодарю тебя, мой друг, — сказал он прерывающимся голосом. — Сделай так, и наша дружба продлится вечно.
С той минуты, когда он вернулся на юг, жизнь Жюльена текла спокойно, пока не началась война и снова ее не разрушила. Иногда он виделся с друзьями, продолжал переписываться с Юлией, иногда узнавал новости об ее отце — о его успехах и неудачах. Особого желания возвращаться туда он не испытывал, для него, как для всех кабинетных ученых, любое место, кроме Парижа, было поражением, застойной заводью. Мысль о том, чтобы покинуть столицу, была пыткой, хотя он так и не освоился с северным климатом, с длинными сырыми днями под моросящим дождем, с гнетущей серостью небес, с холодностью людей и погоды. Франция виделась ему не такой.
В Париже было все, в чем он нуждался. Профессиональная и интеллектуальная сферы, новые идеи, постоянная необходимость рваться вперед. В Провансе ждали мир и покой — безмятежные, убаюкивающие и отупляющие. Но выбор принадлежал не ему, его карьерой управляли другие. Его вознес Блок, а теперь Блок пустил его на волю волн — во всяком случае, так казалось. Великий человек, приближаясь к апогею собственной карьеры, мысленно разрабатывал дальнейшую стратегию. Для обеспечения своей репутации в Париже он ни в ком не нуждался, хотя и не был настолько глуп, чтобы уверовать в вечность этой репутации. Нет, в Париже были десятки его питомцев, вскормленные и пристроенные им. А вот вне Парижа его влияние чувствовалось слабей, и аванпосты его репутации нуждались в подкреплении. И потому один ученик был послан в Ренн, один в Страсбург, один в Клермон, а Жюльен — в Монпелье, чтобы утвердить свое влияние в департаментах и самим выпестовать учеников, распространяя слабеющее, но все же ощутимое эхо метода и стиля великого человека. Это была еще одна из форм вечности, столь жадно желаемой теми, кто меньше всех верил в нее. Избранные апостолы тут права голоса не имели — так не делалось. А сильнейшие со временем сами прогрызут себе путь в Париж.
И вот в 1932 году Жюльен забрал вещи из своей квартиры, снял другую, поменьше, чтобы оставить зацепку в Париже, и отправился в родные места, для начала вернувшись в большой пустой дом в Везоне, который после смерти своего отца сохранял из бездумного сыновнего долга. Теперь он осознал, до какой степени ненавидел этот дом, и задыхался от массивной мебели, бархатных портьер, темных обоев и тяжеловесных картин на достойные темы. В конце концов он его продал, отправил мебель brocanteur, а сам снял большую квартиру в Авиньоне напротив церкви Св. Агриколы. Странное капризное решение, поскольку было бы куда практичнее поселиться в Монпелье. Но он решил, что если уж должен вернуться на родину, так вернется по-настоящему и будет жить в городе, который хорошо знал с той поры, когда в двенадцать лет был отослан учиться в тамошнем пансионе. В самом Монпелье он жить не пожелал. Когда требовалось, ездил туда на поезде, жил в меблированных комнатах, пока преподавал, и едва только получал свободу, неизменно возвращался в свой истинный дом.
Квартира, в которой он прожил до конца жизни, находилась не в самой богатой части города, которая теперь лежала по ту сторону стен в величественных предместьях, бурно разраставшихся с последней четвертью минувшего столетия, но в той, которую он считал неизмеримо лучшей, на кольцевой авеню из красивых зданий восемнадцатого века, оживленной, полной магазинов и баров, достаточно большой, чтобы быть светлой и полной воздуха, но не настолько, чтобы привлекать автомобили, которые все больше заполняли улицы своей вонью и нетерпеливыми хриплыми гудками. Его дом был светлым, полным воздуха, построенным за углом, защищавшим его от воя зимних ветров и избыточной жары летом. В квартире он разместил свою эклектическую, тщательно подобранную коллекцию мебели и картины — своего Греза, Сезанна, которого купил на уличном рынке в Авиньоне за несколько франков, рисунки, приобретенные в Риме, картину с иерусалимскими холмами, подарок Юлии, — и все они оказались на идеальном месте, будто специально предназначались для бледно-зеленых стен и серебристо-серой изящной резьбы по дереву. Из года в год он пополнял свою коллекцию, обдуманно покупая произведения, которые мало кому нравились. К началу войны их накопилось уже порядочно, и они начали приобретать известную ценность. В том числе четыре картины Юлии, которые он отбирал с полной беспощадностью, заглядывая в ее мастерскую всякий раз, когда бывал в Париже, и почти всегда покидал ее с пустыми руками.
— Тебе очень трудно угодить, — сказала она сухо после того, как он тщательно рассмотрел работу, которой она гордилась, и все-таки покачал головой. — Что тебе нравится?
— Не знаю. Что-то особенное. Вот тебе бессмысленный ответ.
— Да, — согласилась она. — Такой интеллектуал, как ты… От тебя положено ждать больше. Почему, например, тебе не нравится вот этот? — Она указала на словно бы черновой набросок женщины в лодке. Фигура женщины переходила, сливалась с водой. Она была довольна результатом и осталась довольной вопреки ему.
— Не знаю.
Она фыркнула.
— Продолжай. Приложи побольше усилий.
— Ты насмотрелась на слишком много картин, ты знаешь слишком много. Ты слишком осознаешь, что делаешь. А также прошлое. Вот что плохо.
— Суровые слова, — заметила она. — Ну, осознавать прошлое — странный упрек со стороны классициста.
— Верно. — Он задумался, а потом виновато улыбнулся. — Я ведь не критиковал. Это была похвала.
— Неужели? Так что со мной будет, если ты решишь быть грубым?
— Я никогда грубым не бываю. Я хочу сказать, что ты по-настоящему очень хороша. И говорю так не просто потому, что безоговорочно тебя обожаю. Хотя это помогает. Но посмотри: у тебя тут есть и Мане, и Сезанн, и немножко Пювиса. И, пожалуй, чуточку Робера. Я смотрю на эту картину и вижу, из чего она сложилась. Вот что плохо.
— Вторичность и второсортность, хочешь сказать? — Она нисколько не обиделась. Одно из лучших ее качеств, Жюльену недоступное.
— Вовсе нет. Я хочу сказать, что ты излишне тщательна. Вот-вот. Картина прекрасна. И не знай я тебя, она бы произвела на меня впечатление, очаровала бы. Но я тебя знаю.
Он снова задумался, взвешивая, хватит ли у него смелости сказать, что он чувствует, так как понимал невозможность объяснить, почему эта мысль пришла ему в голову.
— Работа преданной дочери, — сказал он, опасливо вглядываясь, как она это воспримет. — Ты хочешь угодить. Ты все время ощущала, что подумает об этой картине тот, кто будет смотреть на нее. Из-за этого ты упустила что-то важное. Есть в этом смысл?
Она подумала, потом кивнула.
— Ну хорошо, — сказала она неохотно и с еле заметной нотой отчаяния в голосе, — твоя взяла.
Жюльен кашлянул.
— Так попытайся еще раз. Я буду возвращаться и возвращаться, пока ты не отыщешь решения.
— И ты поймешь?
— Поймешь ты. Я же просто дам подтверждение.
— А что, если я пойму не так?
Жюльен покачал головой и улыбнулся.
— Поверь мне, я знаю, о чем говорю.
Этот разговор во многом суммировал то, что ее привлекало в нем. Единственный из всех, кого она знала, он оставлял ей место чтобы дышать. Он ничего от нее не хотел. Ему достаточно было знать, что она живет на свете. Он не хотел, чтобы она жила с ним, жениться на ней. Не ревновал, не негодовал ради нее. Он не дышал ей в затылок, не жил через нее. Не заваливал знаками внимания, не топил в избытке преклонения. А главное, он ничего для нее не облегчал. Только негативное, только к чему она не привыкла. Он восхищался ее работами, но был беспощадно честен, когда высказывал свое мнение. Где он черпал для этого силы, не знали ни она, ни он. Тут не было ничего общего с наигранной самоуверенностью, приобретенной в общении с женщинами, за которыми он гонялся годы и годы, или с выработавшейся у него отстраненностью от мира в целом.
И Бернар, и Марсель — оба не слишком чуткие в подобных делах — понимали, что Жюльен и Юлия влюблены друг в друга. Жюльен опасался, что, стань они теперь любовниками, Юлия преобразится в другую женщину, которую пожирают и отбрасывают, и его удерживал страх, что, показав свою любовь, он ее уничтожит. Юлия, наоборот, еще не чувствовала себя готовой для битв — с отцом и с работой, — которые явятся результатом. Она понимала, что ее нерешительность показалась бы многим жалкой и детской, что более сильная натура покончила бы с давящим, вездесущим присутствием отца и заявила бы свое право на жизнь, свободную от его нужд. Он был невозможный человек и ставил ее в невозможное положение. Большую часть жизни у нее не было никого, кроме него, и она не столько боялась причинить ему боль, полюбив, сколько того, что это скажет о ней. Ее жизнь, она знала, была абсолютно эгоистичной, она не допускала в нее никого, чтобы ни в чем ее не нарушить. Так неужели она теперь нанесет такую рану единственному, кто всегда что-то значил для нее? Ей, чтобы сохранить человечность, требовалось поставить чьи-то интересы и нужды выше своих собственных, и сделать она это могла только ради своего отца.
Потому она была противоречивой и трудной с ним и с Жюльеном, непонятной и часто раздражительной, лавируя между мягкостью и придирчивостью, становясь совсем близкой, чтобы вновь отпрянуть. Все это время она знала, что действительно любит Жюльена, нуждается в том, чтобы он был, чего у нее ни с кем другим прежде не случалось. Если она была угнетена или разочарована своей работой, она думала о нем, о том, что он сейчас делает, чувствовала себя без него незавершенной, а в его присутствии тревожилась, что какая-нибудь ошибка может погубить все. Если бы он поставил вопрос ребром в тот день в Палестине, прежде чем она успела бы взвесить все последствия, тогда бы, внушала она себе, все было бы хорошо. И даже пыталась слегка оскорбиться, что он ее отверг, но знала, в какой мере это несправедливо. Жюльен не мог в такой же степени облегчить это для нее, он желал еще и ее душу и, значит, должен был ждать, пока она не будет готова отдать ее.
Так что физическое общение они заменяли письмами, которые постоянно встречными потоками пересекали страну месяц за месяцем, год за годом, не иссякая даже тогда, когда Юлия уехала во Вьетнам, а затем в Японию почти на два года в поисках вдохновения и убежища, или когда Жюльен возвращался в Рим, что делал как мог чаще. Большую часть 1930-х годов они находились в разных странах, но переписка продолжалась, создавая нечто несравненно более крепкое, чем то, к чему могла бы привести всего лишь физическая близость. Между письмами оба закапывались в своей работе, чтобы укрыться от мира, который становился все более ужасающим.
Надвигалась новая война, они знали это, как и все остальные, а Жюльен порой полагал, что будет еще и гражданская война, по улицам Франции вновь заструится кровь, разнесется эхо воплей сцепившихся фракций. Казалось, любой самый мелкий инцидент мог дать толчок катастрофе и во Франции, и в Европе в целом, но никто не знал, когда именно это случится. Угроза заразила все, что они делали и чувствовали, задолго до того, как произошел взрыв. Люди вроде Марселя и Бернара заняли свои места и словно бы нарочно усиливали неизбежное, заранее сея злобу и боль от поражения, которого почему-то все на этот раз ждали с уверенностью.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71