Забавный выбор, и он все время улыбался, пока переносил свои наброски на стену часовни. Ведь Оливье был именно таким человеком, вечно занятым поисками мудрости, чтобы яснее видеть. Но даже его, человека, которого он видел ежедневно, пока жил в Авиньоне, ему не удавалось изобразить верно. Лицо он, разумеется, написать мог, это было легко. Но у него не получалась пара — святая и слепец. Оливье и неизвестная — просто две фигуры рядом, а ему нужно было нечто большее.
Потому что сама святая София никак к нему не приходила, а она должна была занять все первое панно и быть в последующих центральной фигурой. Ее отсутствие ввергало его в отчаяние. Он, конечно, мог бы использовать традиционный образ, но знал, что не должен: он решил создать что-то совсем новое и отказывался отступить в накатанную колею потому лишь, что на своем пути столкнулся с затруднением.
И вот Пизано отправился в часовню, потом вернулся в Авиньон, почти ничего не сделав, и там горько жаловался Оливье и всем друзьям, кто соглашался его слушать, и непрестанно молился, но все без толку. Новые посещения подсказали только смутный абрис лица, но однажды, проходя по улице, он увидел свою святую Софию, что-то выбиравшую на рыночном прилавке. Сперва он не обратил внимания и заметил ее, только когда Оливье побледнел и ахнул от удивления.
На это Пизано внимание обратил, проследил его взгляд, увидел то, что увидел он, и понял, что его поиски завершились. Именно так выглядела святая, именно так встретил бы слепец внезапно возвращенное ему зрение — не радостью, не счастливой улыбкой, но чем-то похожим на муку, пронзительным воплем, выражением почти ужаса на лице.
— Да! — вскричал он. — Это то. Само совершенство.
Пизано от волнения пустился в пляс и поднял такой шум, что прохожие начали оборачиваться, а сама женщина с испугом оглянулась и поспешила уйти.
— Уймись, друг мой, — сказал Оливье. — Успокойся.
— Почему это я должен успокаиваться? Сам-то ты так уж спокоен? В жизни не видел, чтобы человек так зеленел. Кто она такая? Ты в нее влюблен? Да уж конечно! Ты ее воспеваешь во всех твоих виршах?
— Помолчи! — рявкнул Оливье так свирепо, что Пизано оборвал свою обычно нескончаемую болтовню. — Я не знаю, кто она такая. Но намерен узнать. Останься тут. Не делай ни шагу, а главное — помолчи.
Он оттолкнул приятеля, велел ему ждать на уличном углу, потом подошел к торговке зеленью, у прилавка которой стояла она.
— Кто та женщина, с которой ты разговаривала? — спросил он.
Торговка хихикнула на его попытку придать себе безучастный вид.
— Толстуха, что ли? — спросила она.
— Нет.
— Старуха с бородавками? У меня покупательниц много.
— Нет.
— Так неужто красотка в старой накидке?
Он расплылся в улыбке.
— Ну, та с желтой звездой, — добавила она и ухмыльнулась, когда лицо Оливье онемело от шока.
— Влюбился в евреечку, а, милок? — сказала она и закудахтала.
Оливье растерянно и потрясенно уставился на торговку, скалящую зубы.
— Нет, — сказал он неуверенно. — Это не могла быть она. — И он попятился от ее издевательски презрительного взгляда.
Жюльен даже себе не признался в том, что Гюстав Блок оказал ему величайшую услугу, отослав назад на юг, в том, что он вновь ожил, когда память о северном тумане утонула в южной дымке нарождающегося дня, сгорающей в лучах восходящего солнца, каждое утро свежего и ясного. Вопреки своей профессии, вопреки тому, что большую часть своей жизни он проводил в четырех стенах архивов, библиотек и аудиторий, Жюльен был существом, созданным для обитания на вольном воздухе под открытым небом. Именно вне стен — если выпадал такой случай — ему лучше всего читалось, лучше всего думалось, лучше всего работалось. Когда по утрам он завтракал и экономка подавала ему свежий хлеб, джем и кофе, или сидел на своем широком балконе в ласковом вечернем тепле, глядя на прохожих внизу, или просто гулял по Авиньону и Монпелье, проходя мимо зданий из мягкого крошащегося камня, мимо плюща и бурьяна, бурно разросшихся у стен на жаре, он осознавал, что безмятежно доволен. И даже еще более, когда погода становилась слишком жаркой и душной, и он, упаковав самое необходимое, отправлялся на поезде — тогда он еще ходил — в Везон, и последние десять километров шел пешком до старого дома своей матери под Роэ, где оставался на несколько дней, недель, месяцев, читая, разговаривая со старыми друзьями, которых знал всю жизнь, а иногда даже помогал собирать виноград, как когда-то в детстве. А когда возвращался в Париж, чтобы провести необходимое время в библиотеках или в общении с коллегами, то замечал, как его сердце чуточку съеживалось, пока поезд, пыхтя, катил на север, и как оно ссыхалось в нечеловеческий комок к тому времени, когда он выходил на перрон Лионского вокзала.
Он поддерживал связь с друзьями, которых тогда пригласил на обед, хотя их разные траектории означали, что видел он их не часто. Письма время от времени, встреча примерно раз в год, иногда лыжный отдых с Бернаром. Он поехал на свадьбу Марселя (с несгибаемой католичкой, девушкой из респектабельной адвокатской семьи, словно специально для него созданной) и еще раз год спустя — чтобы стать крестным отцом их новорожденной дочери. Мир вне библиотек отвлекал его самую чуточку. Сыпь забастовок, парализовавшая страну в 1936 году, уличные беспорядки в Париже, о которых он читал в газетах, то, как улицы становились все более грязными, голоса более грубыми и хриплыми, раздражительность — злобнее. Он замечал, но только больше ценил уютность своей работы. Он был укрыт от бурь и чувствовал, что они его никогда не коснутся.
Только Марсель, солидный и послушный долгу, сумел сделать за этот период то, что можно было бы назвать карьерой. Его дед был преуспевающим торговцем зерном, его отец — беднеющим мельником, чья любовь к алкоголю неизменно брала верх над долгом. Из трех друзей только он был знаком с бедностью, и с четырнадцати лет, после того, как нашел отца, вымазанного в собственной блевотине, со сломанной шеей у лестницы, он проникся твердой решимостью навсегда покончить с этим знакомством. После отца остались долги, и кредиторы, которые долго ему потакали, были беспощадны после его смерти. Этот опыт внушил Марселю страх перед необеспеченностью и ненависть к тем, кто ссужает деньги. Большой бизнес, банки, финансисты, люди вроде Клода Бронсена были его естественными врагами, которые эксплуатировали смиренных и честных, не способных защитить себя. Для него государственная служба явилась идеальным приютом, теплым, надежным и безопасным. Успешный подъем по ступеням ее иерархии был гигантским достижением, пусть его и не ставили ни во что такие, как Бернар, чей отец, землевладелец и rentier, богатство которого родилось в дни Наполеона, оберегал его от лишних соприкосновений с реальностью, пока удары экономического молота в двадцатые и тридцатые годы не превратили и его богатство в пыль.
Да, Бернар постоянно высмеивал чувство долга Марселя, его веру во благо управления, скучный способ, каким он пролагал себе дорогу в мире. Честолюбивого чиновника посылали туда-сюда по мере того, как удобные случаи, тщательно культивируемые знакомства и дружбы обеспечивали повышения, которые дюйм за дюймом вели его вверх по лестнице до той ступеньки, где ему даже выпадали возможности принимать собственные решения. Он стал sous-prefet в департаменте Финистер, где, терпя муки чистилища, обеспечиваемые погодой и едой, постигал черную магию административной работы, затем присосался к восходящему политику и отправился с ним в Париж, где его патрон добился своего министерства; оставался безработным почти год, когда к власти пришел Народный фронт. Его патрон работал не покладая рук, чтобы свалить правительство, и, по слухам, находился в тесном контакте с бандами, которые устраивали уличные демонстрации против большевизма, радикализма и евреев. Деятельность Марселя была скрыта от посторонних глаз, но, безусловно, почти никакого значения не имела. Его религией стала административная работа, параллельная его католицизму, который дополняла; вера в то, что, каким бы ни был закон, страной надо управлять осмотрительно и твердо.
И действительно, он вел себя с такой неброскостью, что в 1939 году добился более высокого положения в одном из департаментов на Луаре. Пост вполне заслуженный, так как он был способным, и трудолюбивым, и опытным. Но к тому моменту он со слишком близкого расстояния насмотрелся на то, как действуют политики, и это зрелище внушило ему не безопасный цинизм, но священное и куда более опасное негодование, только усилившее его веру в бюрократию — единственный институт, который еще мог спасти страну от уличного сброда, с одной стороны, и политиков — с другой.
Бернару, наоборот, не требовалось видеть и узнавать для того, чтобы разочароваться; Жюльен считал, что он таким и родился. Единственный ребенок, он тем не менее не воспринял ни серьезности своего отца, ни милой доброты своей матери. Он дрейфовал, став сначала поэтом, интересующимся жизнью больше, чем словами, потом журналистом — время от времени. Когда началась первая война, он держался подальше от сражений, оттянув свое поступление на военную службу до 1918 года, а тогда пожелал учиться на летчика. На фронт он попал в октябре и не увидел ни одного вражеского аэроплана.
В последующих статьях он испепелял поколение, ответственное за войну, и даже — никто не знал точно, каким образом — начал приобретать репутацию героя, показавшего всевозможные чудеса храбрости, о которых много говорили, но всегда без конкретных уточнений. К 1930-м годам его карьера была уже весьма успешной и доходной, так как он серьезно принялся зарабатывать себе на жизнь, когда того потребовало разорение его отца. И ему даже понравилась свобода, которую обеспечивала необходимость полагаться только на себя. Он был участником (а вернее, критиком) всех главных политических событий дня, причем его мнения были в большом спросе и очень ценились. Жюльен только дивился суммам, которые многие и многие были готовы платить ему за его взгляды. Марсель реагировал куда менее вежливо и считал, что нескончаемые придирки и цинизм людей вроде Бернара представляют собой одни из главных симптомов слабости, охватившей страну. Будь у него такая возможность, он бы заставил замолчать всех, чтобы люди доброй воли смогли создать что-то стоящее, а не смотреть в горести на то, как все, создаваемое их усилиями, сводится на нет и губится теми, кто губит просто из удовольствия губить.
Пожалуй, было неизбежно, что Бернар поддерживал левое крыло Народного фронта с такой же горячностью, с какой Марсель его не терпел, и столь же неизбежно, что он протестовал против слабости правительства, которое отказывало в помощи испанским республиканцам, что он отправился в Испанию сам, но более в роли неофициального наблюдателя и источника сведений для политиков, чем бойца. Вновь он вернулся, овеянный славой, так что его мнения ценились еще выше, хотя спрос на них упал, когда война, которую он предсказывал, наконец вновь разразилась.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Клод Бронсен застрял во Франции, когда началось вторжение в мае 1940 года, потому что, подобно большинству, не верил, что катастрофа может произойти так стремительно и с такой полнотой. Он принял меры предосторожности, так как его доверие военной машине Франции было далеко не абсолютным, и перевел деньги за границу на случай необходимости, но не рассчитал, как скоро ему придется действовать. И не мог заставить себя уехать: его предприятия, быстро перестроенные на военное производство, нуждались в нем, доверить же их управление было некому. Он был патриот, более француз, чем уроженцы страны, хотя и родился в Германии, и чувство долга было у него развито очень сильно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71
Потому что сама святая София никак к нему не приходила, а она должна была занять все первое панно и быть в последующих центральной фигурой. Ее отсутствие ввергало его в отчаяние. Он, конечно, мог бы использовать традиционный образ, но знал, что не должен: он решил создать что-то совсем новое и отказывался отступить в накатанную колею потому лишь, что на своем пути столкнулся с затруднением.
И вот Пизано отправился в часовню, потом вернулся в Авиньон, почти ничего не сделав, и там горько жаловался Оливье и всем друзьям, кто соглашался его слушать, и непрестанно молился, но все без толку. Новые посещения подсказали только смутный абрис лица, но однажды, проходя по улице, он увидел свою святую Софию, что-то выбиравшую на рыночном прилавке. Сперва он не обратил внимания и заметил ее, только когда Оливье побледнел и ахнул от удивления.
На это Пизано внимание обратил, проследил его взгляд, увидел то, что увидел он, и понял, что его поиски завершились. Именно так выглядела святая, именно так встретил бы слепец внезапно возвращенное ему зрение — не радостью, не счастливой улыбкой, но чем-то похожим на муку, пронзительным воплем, выражением почти ужаса на лице.
— Да! — вскричал он. — Это то. Само совершенство.
Пизано от волнения пустился в пляс и поднял такой шум, что прохожие начали оборачиваться, а сама женщина с испугом оглянулась и поспешила уйти.
— Уймись, друг мой, — сказал Оливье. — Успокойся.
— Почему это я должен успокаиваться? Сам-то ты так уж спокоен? В жизни не видел, чтобы человек так зеленел. Кто она такая? Ты в нее влюблен? Да уж конечно! Ты ее воспеваешь во всех твоих виршах?
— Помолчи! — рявкнул Оливье так свирепо, что Пизано оборвал свою обычно нескончаемую болтовню. — Я не знаю, кто она такая. Но намерен узнать. Останься тут. Не делай ни шагу, а главное — помолчи.
Он оттолкнул приятеля, велел ему ждать на уличном углу, потом подошел к торговке зеленью, у прилавка которой стояла она.
— Кто та женщина, с которой ты разговаривала? — спросил он.
Торговка хихикнула на его попытку придать себе безучастный вид.
— Толстуха, что ли? — спросила она.
— Нет.
— Старуха с бородавками? У меня покупательниц много.
— Нет.
— Так неужто красотка в старой накидке?
Он расплылся в улыбке.
— Ну, та с желтой звездой, — добавила она и ухмыльнулась, когда лицо Оливье онемело от шока.
— Влюбился в евреечку, а, милок? — сказала она и закудахтала.
Оливье растерянно и потрясенно уставился на торговку, скалящую зубы.
— Нет, — сказал он неуверенно. — Это не могла быть она. — И он попятился от ее издевательски презрительного взгляда.
Жюльен даже себе не признался в том, что Гюстав Блок оказал ему величайшую услугу, отослав назад на юг, в том, что он вновь ожил, когда память о северном тумане утонула в южной дымке нарождающегося дня, сгорающей в лучах восходящего солнца, каждое утро свежего и ясного. Вопреки своей профессии, вопреки тому, что большую часть своей жизни он проводил в четырех стенах архивов, библиотек и аудиторий, Жюльен был существом, созданным для обитания на вольном воздухе под открытым небом. Именно вне стен — если выпадал такой случай — ему лучше всего читалось, лучше всего думалось, лучше всего работалось. Когда по утрам он завтракал и экономка подавала ему свежий хлеб, джем и кофе, или сидел на своем широком балконе в ласковом вечернем тепле, глядя на прохожих внизу, или просто гулял по Авиньону и Монпелье, проходя мимо зданий из мягкого крошащегося камня, мимо плюща и бурьяна, бурно разросшихся у стен на жаре, он осознавал, что безмятежно доволен. И даже еще более, когда погода становилась слишком жаркой и душной, и он, упаковав самое необходимое, отправлялся на поезде — тогда он еще ходил — в Везон, и последние десять километров шел пешком до старого дома своей матери под Роэ, где оставался на несколько дней, недель, месяцев, читая, разговаривая со старыми друзьями, которых знал всю жизнь, а иногда даже помогал собирать виноград, как когда-то в детстве. А когда возвращался в Париж, чтобы провести необходимое время в библиотеках или в общении с коллегами, то замечал, как его сердце чуточку съеживалось, пока поезд, пыхтя, катил на север, и как оно ссыхалось в нечеловеческий комок к тому времени, когда он выходил на перрон Лионского вокзала.
Он поддерживал связь с друзьями, которых тогда пригласил на обед, хотя их разные траектории означали, что видел он их не часто. Письма время от времени, встреча примерно раз в год, иногда лыжный отдых с Бернаром. Он поехал на свадьбу Марселя (с несгибаемой католичкой, девушкой из респектабельной адвокатской семьи, словно специально для него созданной) и еще раз год спустя — чтобы стать крестным отцом их новорожденной дочери. Мир вне библиотек отвлекал его самую чуточку. Сыпь забастовок, парализовавшая страну в 1936 году, уличные беспорядки в Париже, о которых он читал в газетах, то, как улицы становились все более грязными, голоса более грубыми и хриплыми, раздражительность — злобнее. Он замечал, но только больше ценил уютность своей работы. Он был укрыт от бурь и чувствовал, что они его никогда не коснутся.
Только Марсель, солидный и послушный долгу, сумел сделать за этот период то, что можно было бы назвать карьерой. Его дед был преуспевающим торговцем зерном, его отец — беднеющим мельником, чья любовь к алкоголю неизменно брала верх над долгом. Из трех друзей только он был знаком с бедностью, и с четырнадцати лет, после того, как нашел отца, вымазанного в собственной блевотине, со сломанной шеей у лестницы, он проникся твердой решимостью навсегда покончить с этим знакомством. После отца остались долги, и кредиторы, которые долго ему потакали, были беспощадны после его смерти. Этот опыт внушил Марселю страх перед необеспеченностью и ненависть к тем, кто ссужает деньги. Большой бизнес, банки, финансисты, люди вроде Клода Бронсена были его естественными врагами, которые эксплуатировали смиренных и честных, не способных защитить себя. Для него государственная служба явилась идеальным приютом, теплым, надежным и безопасным. Успешный подъем по ступеням ее иерархии был гигантским достижением, пусть его и не ставили ни во что такие, как Бернар, чей отец, землевладелец и rentier, богатство которого родилось в дни Наполеона, оберегал его от лишних соприкосновений с реальностью, пока удары экономического молота в двадцатые и тридцатые годы не превратили и его богатство в пыль.
Да, Бернар постоянно высмеивал чувство долга Марселя, его веру во благо управления, скучный способ, каким он пролагал себе дорогу в мире. Честолюбивого чиновника посылали туда-сюда по мере того, как удобные случаи, тщательно культивируемые знакомства и дружбы обеспечивали повышения, которые дюйм за дюймом вели его вверх по лестнице до той ступеньки, где ему даже выпадали возможности принимать собственные решения. Он стал sous-prefet в департаменте Финистер, где, терпя муки чистилища, обеспечиваемые погодой и едой, постигал черную магию административной работы, затем присосался к восходящему политику и отправился с ним в Париж, где его патрон добился своего министерства; оставался безработным почти год, когда к власти пришел Народный фронт. Его патрон работал не покладая рук, чтобы свалить правительство, и, по слухам, находился в тесном контакте с бандами, которые устраивали уличные демонстрации против большевизма, радикализма и евреев. Деятельность Марселя была скрыта от посторонних глаз, но, безусловно, почти никакого значения не имела. Его религией стала административная работа, параллельная его католицизму, который дополняла; вера в то, что, каким бы ни был закон, страной надо управлять осмотрительно и твердо.
И действительно, он вел себя с такой неброскостью, что в 1939 году добился более высокого положения в одном из департаментов на Луаре. Пост вполне заслуженный, так как он был способным, и трудолюбивым, и опытным. Но к тому моменту он со слишком близкого расстояния насмотрелся на то, как действуют политики, и это зрелище внушило ему не безопасный цинизм, но священное и куда более опасное негодование, только усилившее его веру в бюрократию — единственный институт, который еще мог спасти страну от уличного сброда, с одной стороны, и политиков — с другой.
Бернару, наоборот, не требовалось видеть и узнавать для того, чтобы разочароваться; Жюльен считал, что он таким и родился. Единственный ребенок, он тем не менее не воспринял ни серьезности своего отца, ни милой доброты своей матери. Он дрейфовал, став сначала поэтом, интересующимся жизнью больше, чем словами, потом журналистом — время от времени. Когда началась первая война, он держался подальше от сражений, оттянув свое поступление на военную службу до 1918 года, а тогда пожелал учиться на летчика. На фронт он попал в октябре и не увидел ни одного вражеского аэроплана.
В последующих статьях он испепелял поколение, ответственное за войну, и даже — никто не знал точно, каким образом — начал приобретать репутацию героя, показавшего всевозможные чудеса храбрости, о которых много говорили, но всегда без конкретных уточнений. К 1930-м годам его карьера была уже весьма успешной и доходной, так как он серьезно принялся зарабатывать себе на жизнь, когда того потребовало разорение его отца. И ему даже понравилась свобода, которую обеспечивала необходимость полагаться только на себя. Он был участником (а вернее, критиком) всех главных политических событий дня, причем его мнения были в большом спросе и очень ценились. Жюльен только дивился суммам, которые многие и многие были готовы платить ему за его взгляды. Марсель реагировал куда менее вежливо и считал, что нескончаемые придирки и цинизм людей вроде Бернара представляют собой одни из главных симптомов слабости, охватившей страну. Будь у него такая возможность, он бы заставил замолчать всех, чтобы люди доброй воли смогли создать что-то стоящее, а не смотреть в горести на то, как все, создаваемое их усилиями, сводится на нет и губится теми, кто губит просто из удовольствия губить.
Пожалуй, было неизбежно, что Бернар поддерживал левое крыло Народного фронта с такой же горячностью, с какой Марсель его не терпел, и столь же неизбежно, что он протестовал против слабости правительства, которое отказывало в помощи испанским республиканцам, что он отправился в Испанию сам, но более в роли неофициального наблюдателя и источника сведений для политиков, чем бойца. Вновь он вернулся, овеянный славой, так что его мнения ценились еще выше, хотя спрос на них упал, когда война, которую он предсказывал, наконец вновь разразилась.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Клод Бронсен застрял во Франции, когда началось вторжение в мае 1940 года, потому что, подобно большинству, не верил, что катастрофа может произойти так стремительно и с такой полнотой. Он принял меры предосторожности, так как его доверие военной машине Франции было далеко не абсолютным, и перевел деньги за границу на случай необходимости, но не рассчитал, как скоро ему придется действовать. И не мог заставить себя уехать: его предприятия, быстро перестроенные на военное производство, нуждались в нем, доверить же их управление было некому. Он был патриот, более француз, чем уроженцы страны, хотя и родился в Германии, и чувство долга было у него развито очень сильно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71