В распоряжении Жюльена была вода в колодце, большой запас свечей для вечеров, неисчерпаемый запас дров, которые он рубил и колол сам, и он столько лет играл с детьми фермеров, которые теперь сами были фермерами, что никак не мог остаться без еды. Одно удобное кресло, крепкий дубовый стол и все книги, какие могли ему понадобиться. В шкафу — старый дробовик, который он всегда аккуратно чистил и смазывал, пряча его с тех пор, как владение подобными вещами стало незаконным, и запас патронов — стреляй птиц и кроликов сколько понадобится. А свежевать и потрошить тушки он научился у местных фермеров еще в детстве.
Он оставался там почти пять месяцев, переходя от взрывов внезапной тревоги, когда он мчался на велосипеде в Везон и пытался дозвониться в Париж или рассылал письма, выясняя, должен ли он что-то делать и что именно, к ленивой апатии, позволявшей ему отгородиться от мира и вести простую деревенскую жизнь. Денег у него хватало, его потребности, как он убедился, были минимальными, и он мог протянуть почти неделю без каких-либо трат. В деревне он жил, как и прежде: вставал на рассвете, а ложился в сумерках, экономя убывающий запас свечей, и умудрялся вести себя так, будто ничего вообще не случилось. И ему хотелось сохранять это ощущение как можно дольше.
О том, что происходило во внешнем мире, сведений он получал мало, да и те отрывочно. Унизительное перемирие ввергло его в отчаяние, как и ссылка правительства в Виши. Внезапное предательское нападение англичан, потопивших цвет французского флота, позволило ему спокойнее думать о скором и неминуемом поражении самой Англии. Восстановление правительства под твердым ободряющим руководством маршала Петена было единственным, что внушало ему надежду, но для него это пока практически ничего не меняло. Он наблюдал издалека, не различая конкретных частностей. И потому почти не заметил колоссального наплыва беженцев на юг и не имел понятия о том, как медленно, когда вернулось некоторое спокойствие, они отхлынули, будто отступающий человеческий отлив. Он ничего не слышал об озлоблении, которое вызывали эти люди, о нехватке всего и о полнейшей неразберихе. Ему не довелось увидеть оборванную отчаявшуюся армию, когда она добиралась на юг, а потом в отчаянии разбрелась; и он совсем мало слышал о хваленом новом нравственном порядке, который возродит Францию, восстановит ее гордость за себя и положит начало титаническому труду по очистке от десятилетий коррупции и упадка, которые привели к поражению. Ибо Франция сама навлекла на себя эту катастрофу — вот такое господствовало чувство, — и теперь Франция должна восстать обновленной с погребального костра, который сама для себя сложила.
Как и большинство, он был ошеломлен и подавлен размахом случившегося, тем, что мир рассыпался в прах с такой легкостью, и немыслимыми сложностями, которые предстояло преодолеть, чтобы хотя бы не стало еще хуже. И он искал утешения, читая, выполняя всякие хозяйственные работы и воскресив спавшую летаргическим сном дружбу с Элизабет, рядом с которой сидел на уроках катехизиса почти тридцать лет назад. Ее присутствие возвращало простые и беззаботные дни, когда бояться приходилось только гнева отца да неодобрительных взглядов священника, если они начинали хихикать в церкви. Она уже давно и несчастливо была замужем за местным кузнецом, человеком почти легендарной тупости, чье чувство долга маскировало жилку жестокости, которая проглядывала наружу не так уж редко. Случившееся было почти неизбежно, и Жюльен, безусловно, должен был бы заподозрить опасность. Однажды они разговорились на дороге, как старые друзья, она зашла выпить воды, и они в одну и ту же секунду потянулись друг к другу. Она провела у него несколько часов, и в течение следующих трех месяцев много раз возвращалась. Глупость, порожденная временем.
Она не была ни красивой, ни сколько-нибудь образованной, ни сколько-нибудь душевно тонкой, но обладала грубой чувственностью, какую Жюльен испытывал редко, и их потянуло друг к другу, потому что теплота и нежность в те дни не имели цены. Оба изголодались по этой теплоте и оба сумели в обществе друг друга ненадолго забывать все остальное. Но мир призвал его назад в реальность, и ее мечты о спасении рассыпались, когда он объяснил ей, что должен уехать, не оставив ей иной альтернативы, как вернуться к грубому неприятному мужу.
— Но мы сможем ведь по-прежнему видеться, когда ты будешь возвращаться сюда? — сказала она.
— Думаю, что нет, — ответил он как мог мягче, но с возрастающей тревогой. — Я не знаю, когда вернусь, тебе лучше просто забыть про меня. Это был сон, прекрасный сон, но и только. К тому же твой муж рано или поздно узнает, и значит, узнают все в округе. И что тогда?
— Может быть, он меня выгонит, — сказала она с улыбкой. — Может быть, мне придется поселиться тут.
Выражение тревоги на его лице, легкое отвращение при мысли об этом, пробившееся через тщательно сконструированные сожаление и участие, смели все в прах. Лицо Элизабет стало каменным. И она отошла от столика в его кухне.
— Понимаю, — сказала она.
— Послушай… — начал он, но она отмахнулась.
— Ничего больше не говори. Незачем. Я не собираюсь ставить тебя в неловкое положение или затруднять тебе жизнь. Как ты и сказал, лучше будет забыть, что это было. Я только жалею, что сразу не поняла.
— Я тоже, — начал он, но не смог до нее достучаться. Через минуту она ушла, и Жюльен испустил глубокий вздох облегчения. На следующий день он упаковал маленький чемодан и уехал на велосипеде в Авиньон — все остальные виды транспорта исчезли, будто вообще никогда не существовали.
Кто-то узнал, где он находится, одно из его писем было где-то получено и затем передано таинственным способом, изобретенным организациями, в другие руки, так как в конце февраля на почту в Везоне пришло письмо и пролежало там, пока в один прекрасный день он снова не приехал туда в поисках мыла: сосед сказал ему, что там оно есть, а он, хотя деревенская жизнь была ему по натуре, все-таки любил мыться по-настоящему.
Мыло он купил — один бесценный кусок, — а затем зашел на почту, и ему вручили письмо. Он был нужен Марселю, Марсель нуждался в нем. Идиллия кончилась, пора было возвращаться к жизни. Как он и объяснил Элизабет, когда сообщил о своем отъезде, он не знал, когда возвратится, а также для чего он потребовался.
Вопрос ценностей цивилизации, сказал он себе. Вопрос о том, должен или нет человек занять твердую позицию и категорически заявить, что времени вопреки варварство не должно взять верх. Что, собственно, дает нам право называть себя цивилизованными? Книги, которые мы читаем? Изысканность наших вкусов? Наше место как преемников системы верований и общепринятых ценностей, которая уходит в прошлое на тысячу лет и более? Да, конечно, все это, но что оно означает? Как проявляется? Цивилизован ли ты, если читаешь правильные книги, но спокойно стоишь в стороне, пока твоих ближних уничтожают, твою землю опустошают, твои города превращают в руины?
Используем ли мы варваров, чтобы сдерживать варварство? Можем ли мы направить их так, чтобы они сохраняли ценности цивилизации, а не уничтожали их? Был ли старик афинянин прав, утверждая, что встать на любую сторону лучше, чем не вставать ни на чью сторону?
Вопрос этот пришел в голову Манлию, когда он, сидя на коне, оглядывал опустошение вокруг. Его ферма, одна из дальних к северу от виллы, подвергшаяся нападению два дня назад. Налетела разбойничья шайка, убила нескольких сервов, а остальных увела с собой.
То есть так он заверял себя, еще цепляясь за надежду. Но вскоре узнал, что действительность была хуже, гораздо хуже. Пока он продолжал сидеть в седле и смотреть, он заметил какое-то движение в рощице слева, послал туда своих телохранителей выяснить, в чем дело. Они вернулись очень быстро, ведя с собой мальчика за веревку на шее. Ему было лет семь, и он рыдал от ужаса.
— Прекратите эти вопли, — распорядился Манлий. — Дайте ему поесть, если он голоден, если еда заткнет ему рот. А когда он утихнет, приведите его ко мне.
Он отвернулся, слез с коня и обошел выгоревшие постройки. Он уже подозревал правду. Опустошение было слишком уж упорядоченным, слишком аккуратным. И уничтожено было слишком мало.
Мальчик все еще плакал. Манлия жгло нетерпение убедиться в том, что он уже знал. Он снял с седла хлыст и проверил его.
Потребовалось много времени, чтобы добиться от вопящего, захлебывающегося слезами ребенка даже самого главного, но в конце концов он подтвердил подозрения епископа. Никаких разбойников не существовало. Его сервы, забрав с собой все полезное и ценное (его собственность без всякого исключения), просто ушли на север, где варвары предлагали им и условия, и землю получше. Они выиграли день и, конечно, торопятся изо всех сил. Они забрали волов, и повозки, и ослов, и все запасы, все орудия, которых он для них не жалел.
А хуже всего было то, что при последнем сборе налогов он, как всегда, настойчиво спросил их старейшину, нет ли у них жалоб или пожеланий. И тот выразил полное удовлетворение — лучше хозяина невозможно и пожелать.
Однако он умолчал, что вообще не желает никакого хозяина.
«Так не может продолжаться, — сказал себе епископ. — Так продолжаться не может».
Он уже собрался ускакать, но тут один из телохранителей окликнул его:
— Владыка, мальчик…
Манлий посмотрел на стоящего на коленях затихшего ребенка.
— Отрубите ему кисти и отдайте их ему в сумке. А потом пусть догоняет свою семью. Пусть с этого дня он будет им обузой, а не помощником.
Он повернул коня, но заколебался.
— Нет, — сказал он. — В нынешние дни мы не можем ничего тратить попусту, как бы справедливо это ни было. Заберите его с собой и поставьте работать в амбаре. Работы там больше, чем достаточно.
Пизано продвинулся довольно далеко, но он все еще не видел Магдалину, ее образ оставался пустым и бессмысленным, словно намалеванный Маттео. Его бесила эта задержка, потому что во всем остальном работа шла хорошо. Уже девять месяцев. Й в целом он был доволен. Не считая только этой фигуры. Он завершил три фрески. «София исцеляет слепца», «София обращает старейшин» и «София отражает врагов», используя лицо, которое мельком увидел на рынке в Авиньоне. Только раз и на протяжении минуты, но этого было достаточно: столь поразившая Оливье женщина настолько очевидно была святая София, что ее лицо сразу и навеки запечатлелось у него в уме. И ему больше не требовалось ее видеть. А теперь он напряженно писал «Софию в доме Марии Магдалины». Вот эта фреска и причиняла ему такие муки. Он ездил туда-сюда, иногда погружаясь в работу на несколько дней, часто возвращаясь в Авиньон, где проводил дни и недели в безделье, собираясь с силами, чтобы вновь вернуться к работе. А она делала его раздражительным — как и безделие. Оливье начал находить его невыносимым и с нетерпением ждал, когда он опять упакует свои сумки, нагрузит их на осла и, полный угрюмой решимости, вновь отправится на бой.
Магдалина не получалась. То, что он написал, было написано по памяти, но когда он начинал припоминать черты ее лица, на него находила странная забывчивость. И потому он в очередной раз сдался и вернулся в Авиньон. Часто можно было видеть, как он бродит по улицам. Останавливается и делает набросок лица, промелькнувшего мимо. Только один раз кто-то заговорил о его странном поведении, привлек к нему внимание. Было это на пустыре почти у самой городской стены, намеченном под застройку, но еще не заполнившемся новыми зданиями, так что плодовые деревья оставались на месте, как и небольшие лавочки, где торговцы продавали хлеб и плоды знатным дамам, которые имели обыкновение прогуливаться там в сопровождении своих служанок и матерей даже зимой — ведь вечера не были такими уж холодными.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71
Он оставался там почти пять месяцев, переходя от взрывов внезапной тревоги, когда он мчался на велосипеде в Везон и пытался дозвониться в Париж или рассылал письма, выясняя, должен ли он что-то делать и что именно, к ленивой апатии, позволявшей ему отгородиться от мира и вести простую деревенскую жизнь. Денег у него хватало, его потребности, как он убедился, были минимальными, и он мог протянуть почти неделю без каких-либо трат. В деревне он жил, как и прежде: вставал на рассвете, а ложился в сумерках, экономя убывающий запас свечей, и умудрялся вести себя так, будто ничего вообще не случилось. И ему хотелось сохранять это ощущение как можно дольше.
О том, что происходило во внешнем мире, сведений он получал мало, да и те отрывочно. Унизительное перемирие ввергло его в отчаяние, как и ссылка правительства в Виши. Внезапное предательское нападение англичан, потопивших цвет французского флота, позволило ему спокойнее думать о скором и неминуемом поражении самой Англии. Восстановление правительства под твердым ободряющим руководством маршала Петена было единственным, что внушало ему надежду, но для него это пока практически ничего не меняло. Он наблюдал издалека, не различая конкретных частностей. И потому почти не заметил колоссального наплыва беженцев на юг и не имел понятия о том, как медленно, когда вернулось некоторое спокойствие, они отхлынули, будто отступающий человеческий отлив. Он ничего не слышал об озлоблении, которое вызывали эти люди, о нехватке всего и о полнейшей неразберихе. Ему не довелось увидеть оборванную отчаявшуюся армию, когда она добиралась на юг, а потом в отчаянии разбрелась; и он совсем мало слышал о хваленом новом нравственном порядке, который возродит Францию, восстановит ее гордость за себя и положит начало титаническому труду по очистке от десятилетий коррупции и упадка, которые привели к поражению. Ибо Франция сама навлекла на себя эту катастрофу — вот такое господствовало чувство, — и теперь Франция должна восстать обновленной с погребального костра, который сама для себя сложила.
Как и большинство, он был ошеломлен и подавлен размахом случившегося, тем, что мир рассыпался в прах с такой легкостью, и немыслимыми сложностями, которые предстояло преодолеть, чтобы хотя бы не стало еще хуже. И он искал утешения, читая, выполняя всякие хозяйственные работы и воскресив спавшую летаргическим сном дружбу с Элизабет, рядом с которой сидел на уроках катехизиса почти тридцать лет назад. Ее присутствие возвращало простые и беззаботные дни, когда бояться приходилось только гнева отца да неодобрительных взглядов священника, если они начинали хихикать в церкви. Она уже давно и несчастливо была замужем за местным кузнецом, человеком почти легендарной тупости, чье чувство долга маскировало жилку жестокости, которая проглядывала наружу не так уж редко. Случившееся было почти неизбежно, и Жюльен, безусловно, должен был бы заподозрить опасность. Однажды они разговорились на дороге, как старые друзья, она зашла выпить воды, и они в одну и ту же секунду потянулись друг к другу. Она провела у него несколько часов, и в течение следующих трех месяцев много раз возвращалась. Глупость, порожденная временем.
Она не была ни красивой, ни сколько-нибудь образованной, ни сколько-нибудь душевно тонкой, но обладала грубой чувственностью, какую Жюльен испытывал редко, и их потянуло друг к другу, потому что теплота и нежность в те дни не имели цены. Оба изголодались по этой теплоте и оба сумели в обществе друг друга ненадолго забывать все остальное. Но мир призвал его назад в реальность, и ее мечты о спасении рассыпались, когда он объяснил ей, что должен уехать, не оставив ей иной альтернативы, как вернуться к грубому неприятному мужу.
— Но мы сможем ведь по-прежнему видеться, когда ты будешь возвращаться сюда? — сказала она.
— Думаю, что нет, — ответил он как мог мягче, но с возрастающей тревогой. — Я не знаю, когда вернусь, тебе лучше просто забыть про меня. Это был сон, прекрасный сон, но и только. К тому же твой муж рано или поздно узнает, и значит, узнают все в округе. И что тогда?
— Может быть, он меня выгонит, — сказала она с улыбкой. — Может быть, мне придется поселиться тут.
Выражение тревоги на его лице, легкое отвращение при мысли об этом, пробившееся через тщательно сконструированные сожаление и участие, смели все в прах. Лицо Элизабет стало каменным. И она отошла от столика в его кухне.
— Понимаю, — сказала она.
— Послушай… — начал он, но она отмахнулась.
— Ничего больше не говори. Незачем. Я не собираюсь ставить тебя в неловкое положение или затруднять тебе жизнь. Как ты и сказал, лучше будет забыть, что это было. Я только жалею, что сразу не поняла.
— Я тоже, — начал он, но не смог до нее достучаться. Через минуту она ушла, и Жюльен испустил глубокий вздох облегчения. На следующий день он упаковал маленький чемодан и уехал на велосипеде в Авиньон — все остальные виды транспорта исчезли, будто вообще никогда не существовали.
Кто-то узнал, где он находится, одно из его писем было где-то получено и затем передано таинственным способом, изобретенным организациями, в другие руки, так как в конце февраля на почту в Везоне пришло письмо и пролежало там, пока в один прекрасный день он снова не приехал туда в поисках мыла: сосед сказал ему, что там оно есть, а он, хотя деревенская жизнь была ему по натуре, все-таки любил мыться по-настоящему.
Мыло он купил — один бесценный кусок, — а затем зашел на почту, и ему вручили письмо. Он был нужен Марселю, Марсель нуждался в нем. Идиллия кончилась, пора было возвращаться к жизни. Как он и объяснил Элизабет, когда сообщил о своем отъезде, он не знал, когда возвратится, а также для чего он потребовался.
Вопрос ценностей цивилизации, сказал он себе. Вопрос о том, должен или нет человек занять твердую позицию и категорически заявить, что времени вопреки варварство не должно взять верх. Что, собственно, дает нам право называть себя цивилизованными? Книги, которые мы читаем? Изысканность наших вкусов? Наше место как преемников системы верований и общепринятых ценностей, которая уходит в прошлое на тысячу лет и более? Да, конечно, все это, но что оно означает? Как проявляется? Цивилизован ли ты, если читаешь правильные книги, но спокойно стоишь в стороне, пока твоих ближних уничтожают, твою землю опустошают, твои города превращают в руины?
Используем ли мы варваров, чтобы сдерживать варварство? Можем ли мы направить их так, чтобы они сохраняли ценности цивилизации, а не уничтожали их? Был ли старик афинянин прав, утверждая, что встать на любую сторону лучше, чем не вставать ни на чью сторону?
Вопрос этот пришел в голову Манлию, когда он, сидя на коне, оглядывал опустошение вокруг. Его ферма, одна из дальних к северу от виллы, подвергшаяся нападению два дня назад. Налетела разбойничья шайка, убила нескольких сервов, а остальных увела с собой.
То есть так он заверял себя, еще цепляясь за надежду. Но вскоре узнал, что действительность была хуже, гораздо хуже. Пока он продолжал сидеть в седле и смотреть, он заметил какое-то движение в рощице слева, послал туда своих телохранителей выяснить, в чем дело. Они вернулись очень быстро, ведя с собой мальчика за веревку на шее. Ему было лет семь, и он рыдал от ужаса.
— Прекратите эти вопли, — распорядился Манлий. — Дайте ему поесть, если он голоден, если еда заткнет ему рот. А когда он утихнет, приведите его ко мне.
Он отвернулся, слез с коня и обошел выгоревшие постройки. Он уже подозревал правду. Опустошение было слишком уж упорядоченным, слишком аккуратным. И уничтожено было слишком мало.
Мальчик все еще плакал. Манлия жгло нетерпение убедиться в том, что он уже знал. Он снял с седла хлыст и проверил его.
Потребовалось много времени, чтобы добиться от вопящего, захлебывающегося слезами ребенка даже самого главного, но в конце концов он подтвердил подозрения епископа. Никаких разбойников не существовало. Его сервы, забрав с собой все полезное и ценное (его собственность без всякого исключения), просто ушли на север, где варвары предлагали им и условия, и землю получше. Они выиграли день и, конечно, торопятся изо всех сил. Они забрали волов, и повозки, и ослов, и все запасы, все орудия, которых он для них не жалел.
А хуже всего было то, что при последнем сборе налогов он, как всегда, настойчиво спросил их старейшину, нет ли у них жалоб или пожеланий. И тот выразил полное удовлетворение — лучше хозяина невозможно и пожелать.
Однако он умолчал, что вообще не желает никакого хозяина.
«Так не может продолжаться, — сказал себе епископ. — Так продолжаться не может».
Он уже собрался ускакать, но тут один из телохранителей окликнул его:
— Владыка, мальчик…
Манлий посмотрел на стоящего на коленях затихшего ребенка.
— Отрубите ему кисти и отдайте их ему в сумке. А потом пусть догоняет свою семью. Пусть с этого дня он будет им обузой, а не помощником.
Он повернул коня, но заколебался.
— Нет, — сказал он. — В нынешние дни мы не можем ничего тратить попусту, как бы справедливо это ни было. Заберите его с собой и поставьте работать в амбаре. Работы там больше, чем достаточно.
Пизано продвинулся довольно далеко, но он все еще не видел Магдалину, ее образ оставался пустым и бессмысленным, словно намалеванный Маттео. Его бесила эта задержка, потому что во всем остальном работа шла хорошо. Уже девять месяцев. Й в целом он был доволен. Не считая только этой фигуры. Он завершил три фрески. «София исцеляет слепца», «София обращает старейшин» и «София отражает врагов», используя лицо, которое мельком увидел на рынке в Авиньоне. Только раз и на протяжении минуты, но этого было достаточно: столь поразившая Оливье женщина настолько очевидно была святая София, что ее лицо сразу и навеки запечатлелось у него в уме. И ему больше не требовалось ее видеть. А теперь он напряженно писал «Софию в доме Марии Магдалины». Вот эта фреска и причиняла ему такие муки. Он ездил туда-сюда, иногда погружаясь в работу на несколько дней, часто возвращаясь в Авиньон, где проводил дни и недели в безделье, собираясь с силами, чтобы вновь вернуться к работе. А она делала его раздражительным — как и безделие. Оливье начал находить его невыносимым и с нетерпением ждал, когда он опять упакует свои сумки, нагрузит их на осла и, полный угрюмой решимости, вновь отправится на бой.
Магдалина не получалась. То, что он написал, было написано по памяти, но когда он начинал припоминать черты ее лица, на него находила странная забывчивость. И потому он в очередной раз сдался и вернулся в Авиньон. Часто можно было видеть, как он бродит по улицам. Останавливается и делает набросок лица, промелькнувшего мимо. Только один раз кто-то заговорил о его странном поведении, привлек к нему внимание. Было это на пустыре почти у самой городской стены, намеченном под застройку, но еще не заполнившемся новыми зданиями, так что плодовые деревья оставались на месте, как и небольшие лавочки, где торговцы продавали хлеб и плоды знатным дамам, которые имели обыкновение прогуливаться там в сопровождении своих служанок и матерей даже зимой — ведь вечера не были такими уж холодными.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71