Ныне же дух Академии веет ветрами церкви Христа.
Изящно, остроумно, утонченно. Феликс мысленно улыбнулся, и даже Манлий лишь с трудом сдержался от кивка одобрения. Но Кай Валерий потемнел от гнева.
— Полагаю, есть вещи слишком высокие для шуток.
— Но разве я шутил? — с притворным изумлением отозвался Луконтий, полагая, что тугодум Кай слишком туп, чтобы отличить почтительность от иронии. — Я же лишь указал на истину. Ведь Откровения Господа Нашего мы видим исключительно глазами греков. Даже святой апостол Павел был платоником.
— Не понимаю, о чем ты толкуешь, — возразил Кай. — Мне истина открывается через Библию. И я не нуждаюсь ни в каких греческих словах для постижения того, что я в ней вижу.
Следует ли Манлию вмешаться? Объяснить, что есть много путей постижения даже простейших истин? Растолковать ему, что тайны, подобные Преображению, Троице, Духу Святому, обрели смысл в наших умах лишь благодаря учению Академий? Кай принадлежал к тем, кто кичится своим невежеством, объявляет свою дремучесть чистотой, отвергает любую тонкость мыслей или их выражения. Поистине человек своего времени. Прежде — и не так уж давно — он умолк бы, смущенный своей необразованностью, но теперь прикусывать языки приходится высокообразованным.
— И тебе следует помнить, милый Луконтий, — перебил Манлий, — что, по мнению весьма многих, Платон имел доступ к мудрости Моисея, что он всего лишь перелагал мудрость Господа Нашего на греческий, а не наоборот.
Тревожный взгляд показал ему, что Луконтий, милая чуткая душа, внял предостережению, быстрым движением глаз принеся свои извинения. Трудность была преодолена, обед продолжался — безобидно и бессмысленно.
Но Манлий расстроился. В своих приглашениях он был очень разборчив и всячески старался не допускать в свой кружок грубых плебеев вроде Кая Валерия. Но они были повсюду вокруг. Это Манлий жил в мире грез, и его мыльный пузырь цивилизованности все сжимался и сжимался. Кай Валерий, влиятельный член влиятельной семьи, про Платона даже не слышал. Сто, нет, даже пятьдесят лет назад подобный абсурд и вообразить было бы невозможно. Нынче оставалось удивляться, если подобный человек хоть что-то знал о философии, хотя желание понять ее у него не возникло бы, даже если бы ему предложили объяснения.
Когда слуги с факелами проводили большинство гостей в отведенные им комнаты, Манлий глубоко задумался над всем этим. Он смотрел на раскинувшуюся за распахнутыми большими дверями панораму — некогда совершеннейший парк, а теперь изуродованную лачугами земледельцев, чьи жилища вырастали все ближе и ближе, в поисках защиты теснясь вокруг его огромной виллы, будто поросята вокруг свиньи. Он мог бы сровнять эти лачуги с землей, но опасался, как бы их обитатели не ушли на поиски другого господина, который взял бы их под защиту — такого, какой не подчинился бы закону, потребуй он их возвращения. Затем он посмотрел в другую сторону — на баню, теперь отданную под казарму для воинов, которые были необходимы для постоянной защиты поместья.
Они хотели лишь одного: жить в безопасности, и не причиняли никакого вреда, помимо порчи вида на окрестности виллы. Человек вроде Кая Валерия был куда опаснее.
— Никто из нас, боюсь, своей семьи не выбирает. — Это сказал Феликс, который бесшумно подошел к нему сзади. — Люди вроде моего дорогого родича существовали всегда. Даже у Вергилия, если не ошибаюсь, был шурин, презиравший его творения.
Манлий обнял друга за плечи, и они медленно вышли из дверей в угасающий свет дня. Из всех живых существ, обитающих в мире, истинно он любил только Феликса, в его обществе он отдыхал душой и забывал свои заботы. Годы и годы, даже десятилетия он полагался на этого невысокого силача, чей ум был острым не менее, чем его тело — грузным. Человек с обманчивой внешностью: выглядел он именно тем, кем был — воином, привычным к ратным трудам и простоте походной жизни. И в то же время он был находчив в споре, быстр в понимании и оставался самым благородным и верным другом из всех, кто был близок Манлию. И он никогда никого не осуждал. Хотя Манлий часто ловил себя на ядовитых отзывах о людях, Феликс никогда не судил других и неизменно стремился найти хорошее даже в тех, кому все добродетели были чужды.
— Я знаю, — ответил Манлий. — И я терплю его ради тебя. Но, право, это очень нелегко.
— Груб, плебей и почти неграмотен. Я знаю. Но щедро жертвует церкви и отправил собственных людей способствовать защите Клермона от готов. Как и я.
— А я — нет, хотя Сидоний — один из старейших моих друзей. Вот так ты собирался закончить свою фразу? — добавил Манлий.
Последние несколько месяцев эта мысль угнетала его. Город Клермон далеко на западе осаждал король Эйрих, для которого он был помехой в его стремлении накинуть удавку на весь Прованс. Чуть только Клермон падет, скоро придет конец и всем остальным, а без подкреплений он не мог продержаться долго; да он и пал бы уже, если бы не Сидоний, который возглавил оборону и отказывался смириться с неизбежным.
А с точки зрения Манлия это было неизбежным. Уже многие годы варвары вторгались в Галлию — иногда их на это подталкивали, иногда они встречали сопротивление. Иногда с ними обходились как с врагами, а иногда — как с союзниками против других, более страшных врагов. Но всякий раз они пополняли свои завоевания, и всякий раз мощь Рима в противостоянии им оказывалась миражем. Не так давно против отца Эйриха было выслано тридцатитысячное войско. Назад не вернулся никто. Его собственный отец намеревался повторить великую стратегию императора Майориана, чтобы покончить с угрозой, но был ослаблен и убит своими врагами среди римско-галльской аристократии еще до того, как войско могло выступить. И вот теперь Сидоний, храбрый, бесшабашный, глупый Сидоний вознамерился выстоять там, где терпели неудачи императоры. У него всегда была слабость к проигранным делам, к величественным, героическим, но бессмысленным жестам.
— Я получил от него еще одно письмо с мольбой о помощи, — продолжал Феликс. — Он пишет, что несколько тысяч бойцов могли бы сейчас обеспечить победу.
— Это же он обещал и полгода назад, но победы не последовало. Или теперь что-то изменилось?
Феликс устало пожал плечами.
— Но нам следует попытаться, не так ли? Весьцивилизованный мир под угрозой.
Манлий улыбнулся.
— Цивилизованный мир — это ты и я, — сказал он. — И несколько десятков таких же образованных людей. До тех пор пока мы продолжаем прогуливаться по моему саду рука об руку, цивилизация пребудет. Вопреки всем Эйрихам. И боюсь, ты можешь возбудить гнев, какого не способен и вообразить.
Феликс покачал головой.
— Несколько лет назад ты не говорил бы с таким слабодушием.
— Несколько лет назад все было иным. Когда я был молод, мы без всяких опасений могли путешествовать по дорогам, поддерживаемым в прекрасном состоянии, через города, в которых царил порядок, и останавливаться на виллах друзей, где не было недостатка в рабочих руках. Тогда правил император, обладавший реальной властью, а не игрушка соперничающих полководцев. Те дни теперь столь же далеки, как век Августа.
— Здесь все достаточно мирно.
— Иллюзия, друг мой. За последние три месяца мародеры нападали на эту виллу три раза. И в последний раз она чуть было не оказалась в руках грабителей. Две другие мои виллы разрушены и теперь не производят ничего. Мирность этого вечера обеспечена шестью сотнями воинов, которые скрыты от твоих глаз. Они потребляют треть всего, что мы производим, и в любой момент могут обратиться против нас. Людей, обрабатывающих поля, становится меньше, и еще меньше — покупателей нашего скудеющего избытка. В некотором смысле мы здесь тоже в осаде и медленно проигрываем битву — точно так же, как друг Сидоний проигрывает свою. Ты должен знать это по собственному опыту.
— Да, конечно, я знаю. — Феликс умолк, и они прошлись еще немного, а потом сели на берегу пруда. — И я, как всегда, благодарен тебе за приглашение. Я тоже тоскую по обществу, хотя и окружен людьми.
Манлий наклонился и поцеловал своего друга в щеку.
— Так хорошо снова тебя увидеть. Но это — как ни целительно — не единственная причина, почему я пригласил именно тебя. Мне нужно что-то сказать тебе. Что-то важное.
Настал миг, когда он должен будет подвергнуть испытанию дружбу, которая длилась почти двадцать лет без споров и раздоров, нерушимая во всех отношениях. Манлий понимал, что посягает на нечто священное.
Феликс обернулся к нему и опустил руку.
— Так серьезно и торжественно? Что это может быть такое? Ты наконец публикуешь свои письма?
— Это не предмет для смеха. Уже некоторое время я мыслю, как ты. Что мы должны попытаться. Что все нами ценимое может действительно быть уничтожено, но нельзя просто смириться с этим. Я получил письмо от епископа Фауста Риезского.
— Небеса! Ты решил молиться! Ты начнешь посещать церковь! Поистине этот человек — святой и чудотворец. Значит, все, что я о нем слышал, правда.
Манлий покашлял, и некоторое время они вели разговор о пруде, возле которого сидели, теперь совершенно заросшем. Они обменивались афоризмами на тему воды, играли цитатами из писем Плиния о его саде, выворачивали наизнанку синтаксис, так что изящество и упорядоченность оригинала превращались в вязкую, тинистую реальность настоящего. А потом, как старые друзья, они перестали говорить и только смотрели на все еще растущие водяные лилии и на насекомых, пробегающих по ним в вечернем свете.
— Фауст в письме предложил мне стать епископом Везона, — наконец прервал молчание Манлий.
Феликс сразу понял важность этого и все-таки попытался отделаться шуткой.
— А не епископом Рима? А заодно и императором? В пурпуре ты будешь выглядеть прекрасно. Поистине он тебя плохо знает. Иначе не стал бы тратить чернила.
Манлий бросил в воду горсть пыли и смотрел, как она закачалась на ряби и к ней подплыл окунь в чаянии чего-нибудь съестного.
— Я решил согласиться, — сказал он негромко.
Ученому из поколения Жюльена могло померещиться, будто существовали два Манлия Гиппомана. С одной стороны, епископ, иногда упоминавшийся в хрониках, чудотворец, чей культ еще не совсем изгладился из людской памяти, тот, кто обратил в христианство евреев Везона, тот, на чьей гробнице еще долго после его кончины совершались чудеса, тот, кто оберегал свою паству от бесчинств варваров-захватчиков. С другой стороны — высокообразованный человек, существующий в переписке своих аристократических друзей и в «Сне». Одним восхищались за его благочестие, другой был известен изощренностью ума и ученостью, презрением к плебейской вульгарности мира, надменным пренебрежением к веку, в котором жил. Жюльен в своей статье — той, которая привлекла к нему внимание властей в конце 1940 года, — пытался примирить эти два образа.
В эссе, опубликованном, когда Европа вновь вверглась в войну, он доказывал, что примирять тут было нечего. Что две репутации Манлия были отражением одного человека, рассматриваемого под разными углами. Епископ, заботившийся о своей пастве, был тем же аристократом, который писал дилетантские стихи, пока власть Рима в Галлии рассыпалась прахом. Энергичный епископ, любимый своими подопечными за добрые дела, был идентичен элегантному литератору, настолько преданному разрушительному безделию, что он не сумел воспрепятствовать наступлению германских бургундских племен по течению Роны в 475 году.
Ведь по смелому ревизионистскому мнению Жюльена великое сокрытое достижение Манлия было поистине титаническим и подсказанным прозорливостью поразительной ясности. Потому что, объяснил он, Манлий не просто не сумел воспрепятствовать бургундам, но вполне обдуманно отдал им часть Прованса, обменяв несуществующую защиту Рима на более грубый, зато более эффективный щит короля варваров.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71