Изабелла де Фрежюс прохаживалась там взад и вперед, а Пизано сидел на земле и делал вид, будто не смотрит на нее, стараясь запечатлеть в наброске ее лицо вот таким наклоненным вот под этим углом. Такой ракурс он видел один раз прежде и знал, что наклон этот идеален для изображения Магдалины, сходящей на берег в сопровождении своих спутниц. Нужно ему было не само лицо, а только выражение, тем не менее он рассматривал ее с пристальностью, которая не могла рано или поздно не привлечь к себе внимания.
Инстинктивно он принял позу своего старого учителя Лорензетти и сидел прислоняясь к стене — листы бесценной дорогой бумаги на доске, угольки в кармане, откуда просто было вытащить новый на смену сломавшемуся. Он старался быть совсем незаметным, но, конечно, долго так продолжаться не могло: слишком много молодых женщин и их дуэний проходило мимо, и они пытались исподтишка взглянуть на его лист, а затем перешептывались с подругами. Теперь даже это обернулось событием. Авиньон был большим городом, и обычно его улицы предлагали множество занимательных зрелищ: жонглеры, и плясуны, и кающиеся грешники, и музыканты, продавцы всевозможных товаров, попрошайки и нищие всех мастей. Однако нависающая угроза чумы положила конец почти всем развлечениям. Самая незначительная новинка теперь с жадностью замечалась, а молодой красивый художник, сосредоточивший свое внимание на Изабелле де Фрежюс, и вовсе был диковинкой, какая никого не могла оставить равнодушной. Так что скоро Изабелла направилась прямо к нему и с отличавшей ее смелостью потребовала показать ей, что он тут рисует, и дать объяснение. Свидетелями этой встречи стали все, кто без стеснения окружил их в надежде хорошенько позабавиться. Оправдательная речь была у Пизано наготове. Он сочинил ее на такой случай уже много месяцев назад, когда только начал исподтишка красть лица других людей, но до сих пор ему еще не приходилось ею воспользоваться.
— Дражайшая госпожа, — начал он, — молю тебя о прощении. Я художник и занят работой величайшей важности — украшаю церковь картинами о житии одной святой и Марии Магдалины. Я хочу написать Магдалину такой, как она была, прославленной своей красотой, добротой и святостью, но никак не находил образца, чтобы воплотить замысленное. И вот однажды мой друг, чье имя я не стану — в том нет нужды — упоминать, поведал мне о известной ему даме, чья прелесть такова, что вряд ли даже на небесах что-либо может ее превзойти. Я посмеялся над ним, как над глупцом, и как-то он повел меня на улицу, по которой проходила ты. Едва я узрел тебя, как пал перед ним на колени, моля простить, что я усомнился в его слове, и упрекнул лишь за то, что он не воздал тебе должного. Ибо я узрел в твоей красе мою Магдалину и с той минуты не могу более писать. Твое лицо появляется передо мной, едва я приступаю к работе, и в моих грезах я знаю, что достославная святая должна обладать красотой, сходной с твоей. И потому все последние дни я, подобно нищему, брожу по улицам с листом бумаги и угольками, успевая сделать набросок тут, уловить какое-то выражение там. Я знаю, что вел себя непростительно, но трудно воспротивиться небесному повелению.
Слова эти были встречены легкими рукоплесканиями, которые, несомненно, были бы громче, не будь акцент Пизано настолько непривычен для их ушей, что многие его фразы остались непонятыми. Но не важно: он вел с ней игру, упиваясь вниманием красивой женщины. Все это никакого значения не имело. То же самое он сказал бы любой миловидной девушке, поймай она его на том, что он делает с нее набросок: любое лицо, достойное наброска, заслуживало такие хвалы и было бы забыто, едва другое привлекло бы его внимание.
Но Изабелла нахмурилась и постаралась скрыть, как польщена.
— Мне кажется, сударь, если бы мое лицо настолько запечатлелось в твоем уме, ты бы помнил, как я выгляжу, и не бегал за мной подобно щенку. Или твой ум столь слаб, что в нем ничто долго не задерживается?
Пизано ухмыльнулся ей.
— Тот же друг уверяет меня, что воспринять истинную красоту непросто. Мы приближаемся к ней, чувствуем ее, но бессильны надолго удерживать ее с нами. В этом мое величайшее несчастье: сколько бы я ни смотрел и сколько бы набросков ни делал, все, что остается у меня, когда я не вижу тебя, это лишь слабый отблеск, настолько же уступающий твоей красоте, насколько человек ниже красоты ангелов.
Сказано легко и непринужденно — Оливье, говоря с ним о своем манускрипте, прибег именно к этому сравнению, объясняя, чем он важен по его мнению — а точнее, по мнению Герсонида. Однако далее Пизано не на кого было опереться, кроме самого себя. Надо было искать выход из положения. И он затушевал увядание своего красноречия, решив, что пора совсем сникнуть от раскаяния и стыда за свою дерзость. Это позволило ему отвечать кратко и собрать свои листы.
— Могу я посмотреть набросок, который ты сделал с меня?
Он был готов и к этому. Он написал миниатюру в красках, размером всего в несколько квадратных дюймов, просто прекрасную. Вещица эта была овальной, и по низу он дугой тщательно вывел ее имя. В конце концов миниатюра оказалась в лионском Музее Изящных Искусств, после того, как прошла через многие руки и была приобретена на распродаже в Париже в 1885-м. Увидев ее, Изабелла ахнула.
— Оставь ее себе, госпожа моя, если желаешь. Ведь теперь, когда я увидел оригинал так близко, то понял, сколь слаба моя рука, и мне невыносимо даже смотреть на нее.
Способен ли кто-нибудь по-настоящему устоять перед лестью, воплощенной в портрете? И в особенности — девушка, едва достигшая восемнадцати лет, сознающая свою притягательность и разочаровавшаяся в муже, получив портрет, который — вопреки лицемерному самоуничижению Пизано — был на редкость хорош, если учесть примитивность портретной живописи той эпохи: и льстящим, и сохраняющим верность оригиналу? Она побежала домой и спрятала миниатюру в молитвенник, где та оставалась еще очень долго после ее смерти, и всякий раз, молясь, она открывала молитвенник на этой странице и снова любовалась портретом. Так разве удивительно, если одновременно и молясь, и любуясь, и вспоминая, и веря, что именно такой она живет в сердце итальянца, Изабелла решила, что наконец-то она влюбилась?
Чума добралась до Авиньона через месяц — в начале марта, когда даже вблизи Средиземного моря радоваться было особенно нечему, когда месяцы сильных ветров уже высосали бодрость из всех, кого хлестали, изнурили их тела и ослабили души. Наиболее вероятным источником был Марсель — моряк, или священник, или купец привез с собой инфекцию на корабле, а потом отправился вверх по реке подать жалобу в курию, продать свои товары на рынке или просто вернуться домой к семье. Ну а если бы не этот неизвестный, так кто-нибудь другой, на следующий день или в следующем месяце — для чумы не было недоступных мест, рано или поздно она появлялась везде.
Сведения об Авиньоне скудны, но безусловно одно: почти все там знали о приближении моровой язвы. Рассказы путешественников из Леванта, с Сицилии, из Генуи или Флоренции опережали чуму ровно настолько, чтобы напугать и встревожить, но не настолько, чтобы кто-нибудь успел сделать что-нибудь. И многие чувствовали, что уж в Авиньоне в любом случае ничего делать не следует. Ведь чума, несомненно, ниспослана Богом как кара городу, погрязшему в мирской суете, грешной Церкви и растленным жителям. Некоторые чуть ли не предвкушали ожидаемую кару как подтверждение их погибели, другие даже молились о чем-либо подобном; пусть она рассеет гнусный смрад порочной суетности, приведет людей к Богу и в чувства. Кто-то обязательно приветствует любой катаклизм, всегда находится кто-нибудь, чтобы упиться катастрофой, увидеть в ней залог нового начала и лучшего мира. Точно так же, какой бы очевидной ни была Божья воля, всегда отыщется кто-то, готовый взять на себя ответственность за что угодно. Или же ответственность на них возложат другие.
Первой чума посетила рю де Лис в беднейшей части города — унылую улочку ветхих лачуг, которые соседний монастырь наметил снести, едва удастся избавиться от их обитателей, а первой ее жертвой оказался простой поденщик, и прибытие смерти поначалу прошло незамеченным. Только когда умерли первые два десятка, там появился первый священник, и к его чести, хотя плоть у него содрогалась, хотя его сковал ужас и даже хотя он выбежал наружу и его двадцать минут выворачивало у стены дома, он вернулся к одру страждущих исполнять свой долг. То, что он увидел, было невообразимо омерзительным, ему даже не верилось, что перед ним человек. Тело настолько было покрыто язвами и лопнувшими гнойниками, что утратило форму, а лицо вовсе исчезло, остался только разинутый рот, извергающий гной и кровь, но все еще вопящий в смертных муках. Смрад разложения и тления не имел сходства ни с чем, прежде ему знакомым. Ему сводило нутро, к горлу подступала рвота. Имя его было Руфин, и хотя никакими добродетелями он не отличался и даже был ненавидим прихожанами за безделье и жадность, этот его поступок заслуживает особого упоминания. Потому что это был подвиг тем благороднее, что совершался он в отчаянном ужасе, а не в безмятежной уверенности. Ибо Руфин победил страх, и поданный им пример редко находил повторение в последовавшие недели. Да и мужество его потускнело бы, если бы рождалось твердым упованием на божественное милосердие. В этой милости ему было отказано. Через пятнадцать часов он ощутил первые страшные боли, возвещавшие скорую и неминуемую смерть. А еще через двенадцать часов он умер, испытав такие муки, что смерть, наконец прекратившая их, явилась истинным милосердием.
Этих немногих часов оказалось вполне достаточно, чтобы превратить Авиньон из процветающего торгового города, полного самоуверенности и хлопотливой деятельности, златокузнецами и ювелирами, торговцами сукном и поставщиками съестных припасов, а также вин, банкиров и юристов, в перепуганную людскую массу, в которой каждый думал только о своем близящемся конце. В первый день умерли двадцать человек, шестьдесят — во второй, сто — на третий. В разгар эпидемии ежедневно умирали по пятьсот человек, и их не успевали хоронить; разлагающиеся трупы сваливались в кучи, в свою очередь, становясь источниками заразы. Не прошло и недели, как проезжавшие стороной путешественники уже могли определить, куда свозились эти трупы, по висящей в воздухе густой черной туче мух, по жужжанию, которое было слышно задолго до того, как начинал доноситься запах. Ну а после костры, разожженные для их сжигания, выбросили в воздух столбы густого дыма и засеяли ближайшие улицы тонким слоем пепла.
Город рухнул, торговля прекратилась, припасы не подвозились, купцы упаковывали свои вьюки, улицы не подметались и скоро уже тонули в мусоре. Все незаметные службы, которые обеспечивают существование большого количества людей, скученных вместе на тесном пространстве, разом исчезли. Свежая вода, хлеб, все опоры ежедневной жизни стали редкостью, пока папа самолично не вмешался и не приказал людям выполнять свою работу. Богатые бежали, в том числе многие священники и кардиналы, но выиграли от этого мало и только разнесли заразу еще дальше, прежде чем умерли сами. Счастливцами казались те, кто уехал из города до начала чумы, и те, у кого хватило здравого смысла остаться там. Но только удача решала, кому жить, а кому умереть. Люди уподобились солдатам, попавшим ночью в засаду, не знающим, кто их враги, откуда они появились и как от них можно оборониться.
Чеккани принадлежал к немногим, кто не поддался страху; наоборот, железная воля и вера в божественное покровительство помогли ему усмотреть в эпидемии удобный случай. Ему было совершенно ясно, что он хотел совершить.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71
Инстинктивно он принял позу своего старого учителя Лорензетти и сидел прислоняясь к стене — листы бесценной дорогой бумаги на доске, угольки в кармане, откуда просто было вытащить новый на смену сломавшемуся. Он старался быть совсем незаметным, но, конечно, долго так продолжаться не могло: слишком много молодых женщин и их дуэний проходило мимо, и они пытались исподтишка взглянуть на его лист, а затем перешептывались с подругами. Теперь даже это обернулось событием. Авиньон был большим городом, и обычно его улицы предлагали множество занимательных зрелищ: жонглеры, и плясуны, и кающиеся грешники, и музыканты, продавцы всевозможных товаров, попрошайки и нищие всех мастей. Однако нависающая угроза чумы положила конец почти всем развлечениям. Самая незначительная новинка теперь с жадностью замечалась, а молодой красивый художник, сосредоточивший свое внимание на Изабелле де Фрежюс, и вовсе был диковинкой, какая никого не могла оставить равнодушной. Так что скоро Изабелла направилась прямо к нему и с отличавшей ее смелостью потребовала показать ей, что он тут рисует, и дать объяснение. Свидетелями этой встречи стали все, кто без стеснения окружил их в надежде хорошенько позабавиться. Оправдательная речь была у Пизано наготове. Он сочинил ее на такой случай уже много месяцев назад, когда только начал исподтишка красть лица других людей, но до сих пор ему еще не приходилось ею воспользоваться.
— Дражайшая госпожа, — начал он, — молю тебя о прощении. Я художник и занят работой величайшей важности — украшаю церковь картинами о житии одной святой и Марии Магдалины. Я хочу написать Магдалину такой, как она была, прославленной своей красотой, добротой и святостью, но никак не находил образца, чтобы воплотить замысленное. И вот однажды мой друг, чье имя я не стану — в том нет нужды — упоминать, поведал мне о известной ему даме, чья прелесть такова, что вряд ли даже на небесах что-либо может ее превзойти. Я посмеялся над ним, как над глупцом, и как-то он повел меня на улицу, по которой проходила ты. Едва я узрел тебя, как пал перед ним на колени, моля простить, что я усомнился в его слове, и упрекнул лишь за то, что он не воздал тебе должного. Ибо я узрел в твоей красе мою Магдалину и с той минуты не могу более писать. Твое лицо появляется передо мной, едва я приступаю к работе, и в моих грезах я знаю, что достославная святая должна обладать красотой, сходной с твоей. И потому все последние дни я, подобно нищему, брожу по улицам с листом бумаги и угольками, успевая сделать набросок тут, уловить какое-то выражение там. Я знаю, что вел себя непростительно, но трудно воспротивиться небесному повелению.
Слова эти были встречены легкими рукоплесканиями, которые, несомненно, были бы громче, не будь акцент Пизано настолько непривычен для их ушей, что многие его фразы остались непонятыми. Но не важно: он вел с ней игру, упиваясь вниманием красивой женщины. Все это никакого значения не имело. То же самое он сказал бы любой миловидной девушке, поймай она его на том, что он делает с нее набросок: любое лицо, достойное наброска, заслуживало такие хвалы и было бы забыто, едва другое привлекло бы его внимание.
Но Изабелла нахмурилась и постаралась скрыть, как польщена.
— Мне кажется, сударь, если бы мое лицо настолько запечатлелось в твоем уме, ты бы помнил, как я выгляжу, и не бегал за мной подобно щенку. Или твой ум столь слаб, что в нем ничто долго не задерживается?
Пизано ухмыльнулся ей.
— Тот же друг уверяет меня, что воспринять истинную красоту непросто. Мы приближаемся к ней, чувствуем ее, но бессильны надолго удерживать ее с нами. В этом мое величайшее несчастье: сколько бы я ни смотрел и сколько бы набросков ни делал, все, что остается у меня, когда я не вижу тебя, это лишь слабый отблеск, настолько же уступающий твоей красоте, насколько человек ниже красоты ангелов.
Сказано легко и непринужденно — Оливье, говоря с ним о своем манускрипте, прибег именно к этому сравнению, объясняя, чем он важен по его мнению — а точнее, по мнению Герсонида. Однако далее Пизано не на кого было опереться, кроме самого себя. Надо было искать выход из положения. И он затушевал увядание своего красноречия, решив, что пора совсем сникнуть от раскаяния и стыда за свою дерзость. Это позволило ему отвечать кратко и собрать свои листы.
— Могу я посмотреть набросок, который ты сделал с меня?
Он был готов и к этому. Он написал миниатюру в красках, размером всего в несколько квадратных дюймов, просто прекрасную. Вещица эта была овальной, и по низу он дугой тщательно вывел ее имя. В конце концов миниатюра оказалась в лионском Музее Изящных Искусств, после того, как прошла через многие руки и была приобретена на распродаже в Париже в 1885-м. Увидев ее, Изабелла ахнула.
— Оставь ее себе, госпожа моя, если желаешь. Ведь теперь, когда я увидел оригинал так близко, то понял, сколь слаба моя рука, и мне невыносимо даже смотреть на нее.
Способен ли кто-нибудь по-настоящему устоять перед лестью, воплощенной в портрете? И в особенности — девушка, едва достигшая восемнадцати лет, сознающая свою притягательность и разочаровавшаяся в муже, получив портрет, который — вопреки лицемерному самоуничижению Пизано — был на редкость хорош, если учесть примитивность портретной живописи той эпохи: и льстящим, и сохраняющим верность оригиналу? Она побежала домой и спрятала миниатюру в молитвенник, где та оставалась еще очень долго после ее смерти, и всякий раз, молясь, она открывала молитвенник на этой странице и снова любовалась портретом. Так разве удивительно, если одновременно и молясь, и любуясь, и вспоминая, и веря, что именно такой она живет в сердце итальянца, Изабелла решила, что наконец-то она влюбилась?
Чума добралась до Авиньона через месяц — в начале марта, когда даже вблизи Средиземного моря радоваться было особенно нечему, когда месяцы сильных ветров уже высосали бодрость из всех, кого хлестали, изнурили их тела и ослабили души. Наиболее вероятным источником был Марсель — моряк, или священник, или купец привез с собой инфекцию на корабле, а потом отправился вверх по реке подать жалобу в курию, продать свои товары на рынке или просто вернуться домой к семье. Ну а если бы не этот неизвестный, так кто-нибудь другой, на следующий день или в следующем месяце — для чумы не было недоступных мест, рано или поздно она появлялась везде.
Сведения об Авиньоне скудны, но безусловно одно: почти все там знали о приближении моровой язвы. Рассказы путешественников из Леванта, с Сицилии, из Генуи или Флоренции опережали чуму ровно настолько, чтобы напугать и встревожить, но не настолько, чтобы кто-нибудь успел сделать что-нибудь. И многие чувствовали, что уж в Авиньоне в любом случае ничего делать не следует. Ведь чума, несомненно, ниспослана Богом как кара городу, погрязшему в мирской суете, грешной Церкви и растленным жителям. Некоторые чуть ли не предвкушали ожидаемую кару как подтверждение их погибели, другие даже молились о чем-либо подобном; пусть она рассеет гнусный смрад порочной суетности, приведет людей к Богу и в чувства. Кто-то обязательно приветствует любой катаклизм, всегда находится кто-нибудь, чтобы упиться катастрофой, увидеть в ней залог нового начала и лучшего мира. Точно так же, какой бы очевидной ни была Божья воля, всегда отыщется кто-то, готовый взять на себя ответственность за что угодно. Или же ответственность на них возложат другие.
Первой чума посетила рю де Лис в беднейшей части города — унылую улочку ветхих лачуг, которые соседний монастырь наметил снести, едва удастся избавиться от их обитателей, а первой ее жертвой оказался простой поденщик, и прибытие смерти поначалу прошло незамеченным. Только когда умерли первые два десятка, там появился первый священник, и к его чести, хотя плоть у него содрогалась, хотя его сковал ужас и даже хотя он выбежал наружу и его двадцать минут выворачивало у стены дома, он вернулся к одру страждущих исполнять свой долг. То, что он увидел, было невообразимо омерзительным, ему даже не верилось, что перед ним человек. Тело настолько было покрыто язвами и лопнувшими гнойниками, что утратило форму, а лицо вовсе исчезло, остался только разинутый рот, извергающий гной и кровь, но все еще вопящий в смертных муках. Смрад разложения и тления не имел сходства ни с чем, прежде ему знакомым. Ему сводило нутро, к горлу подступала рвота. Имя его было Руфин, и хотя никакими добродетелями он не отличался и даже был ненавидим прихожанами за безделье и жадность, этот его поступок заслуживает особого упоминания. Потому что это был подвиг тем благороднее, что совершался он в отчаянном ужасе, а не в безмятежной уверенности. Ибо Руфин победил страх, и поданный им пример редко находил повторение в последовавшие недели. Да и мужество его потускнело бы, если бы рождалось твердым упованием на божественное милосердие. В этой милости ему было отказано. Через пятнадцать часов он ощутил первые страшные боли, возвещавшие скорую и неминуемую смерть. А еще через двенадцать часов он умер, испытав такие муки, что смерть, наконец прекратившая их, явилась истинным милосердием.
Этих немногих часов оказалось вполне достаточно, чтобы превратить Авиньон из процветающего торгового города, полного самоуверенности и хлопотливой деятельности, златокузнецами и ювелирами, торговцами сукном и поставщиками съестных припасов, а также вин, банкиров и юристов, в перепуганную людскую массу, в которой каждый думал только о своем близящемся конце. В первый день умерли двадцать человек, шестьдесят — во второй, сто — на третий. В разгар эпидемии ежедневно умирали по пятьсот человек, и их не успевали хоронить; разлагающиеся трупы сваливались в кучи, в свою очередь, становясь источниками заразы. Не прошло и недели, как проезжавшие стороной путешественники уже могли определить, куда свозились эти трупы, по висящей в воздухе густой черной туче мух, по жужжанию, которое было слышно задолго до того, как начинал доноситься запах. Ну а после костры, разожженные для их сжигания, выбросили в воздух столбы густого дыма и засеяли ближайшие улицы тонким слоем пепла.
Город рухнул, торговля прекратилась, припасы не подвозились, купцы упаковывали свои вьюки, улицы не подметались и скоро уже тонули в мусоре. Все незаметные службы, которые обеспечивают существование большого количества людей, скученных вместе на тесном пространстве, разом исчезли. Свежая вода, хлеб, все опоры ежедневной жизни стали редкостью, пока папа самолично не вмешался и не приказал людям выполнять свою работу. Богатые бежали, в том числе многие священники и кардиналы, но выиграли от этого мало и только разнесли заразу еще дальше, прежде чем умерли сами. Счастливцами казались те, кто уехал из города до начала чумы, и те, у кого хватило здравого смысла остаться там. Но только удача решала, кому жить, а кому умереть. Люди уподобились солдатам, попавшим ночью в засаду, не знающим, кто их враги, откуда они появились и как от них можно оборониться.
Чеккани принадлежал к немногим, кто не поддался страху; наоборот, железная воля и вера в божественное покровительство помогли ему усмотреть в эпидемии удобный случай. Ему было совершенно ясно, что он хотел совершить.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71