А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 


— Ты живешь-то где? Условия нормальные? — спрашивает Голован.
— Нормальные, — отвечает Димка. Он заставляет себя преодолеть чувство неловкости оттого, что вилка находится в левой руке. — Живу по знакомству в общежитии техникума. Комендант там свой. Истопница печи топит. Тепло.
— А товарищи по комнате как?
— Товарищ у меня один. Постарше так… С ним не пропадешь. Москву знает — как пять пальцев.
— Это хорошо, — Голован басит благодушно, отдуваясь после обеда. — В Москве, брат, одному плохо Город трудный.
— У меня друзей много, хвастается Димка.
— Ну-ну… Это в павильоне?
— Да… Но я и сам бывалый. На друга надейся, — а сам не плошай.
— Ну-ну…
Димке очень хочется приподняться и если не стать вровень с подполковником, то хотя бы достать ему до плеча. А то что ж получается: кормил его обедом, как маленького, теперь вот жалеет, расспрашивает, не одинок ли, не трудно ли ему в Москве. Димка жалости не признает.
Его слишком часто жалели. Может быть, еще с минуты рождения. Бабка рассказывала — родился Димка в очень трудный, голодный год, вся семья на время переехала в город, потому что в деревне, охваченной крупными социальными переменами, было ещё хуже, Отец и дядька, тогда юный командир в буденовке, вели мать в роддом под руки, и если бы не дядька, силы которого поддерживал красноармейский паек, не дойти им. Отец и сам шатался, и ему трудно было перешагивать через лежавших на улице людей, кого-то из тех, кто тоже бросился из села в город, минуя заградотряды, тайными, еще с партизанских времён знакомыми тропами, но кому менее повезло. Теперь они валялись то ли живые, то ли мертвые на краснокирпичных тротуарах и брусчатых мостовых прекраснейшего города над великой рекой. Мать шла с закрытыми глазами, чтобы не видеть ничего вокруг. Ее предупреждали, когда надо было переступить через человека.
Позже Димка недоумевал — почему об этом времени ему никто не говорит, не объясняет, Что это было — как ураган, как нашествие чужих? Из прошлого прорывались лишь отдельные слова: «В Нижних Горобцах почти все вымерли…», «Когда пришли и взяли последний мешок кукурузы…», «Я к куму в Верхние Горобцы за хлебом — может, найдется, а по дороге заслон…». Димка ничего не понимал и решил, что расспрашивать неудобно. Он даже не осознал, что чудом не стал одной из многомиллионных, никем не учитываемых жертв: измученная дистрофией мать никак не могла родить Димку на свет божий. Врач-акушер, растроганный юностью и красотой роженицы, сутки не выходил из родильной — и наконец извлек совершенно уже задохшегося, слабого, с огромной, истерзанной щипцами головой младенца и сумел заставить его сделать первый вдох. Ну, а дальше как-то пошло. Димка — дитя жалости, и поэтому так ненавистно ему это чувство. Его жалели и потом — это рахитичное, большеголовое, с кривыми ногами существо, которому так тяжело давались первые шаги, первые слова. А он все карабкался по ступенькам жизни и старался выправиться,и старался избавиться от сочувственных протянутых для помощи рук, от сюсюкающих слов, от лишних кусков, которые суют за столом.
И Димка, испытывая знакомый ему хмельной прилив вдохновения, путая правду с выдумкой, говорит о своих военных подвигах — как вьюжным вечером вывел в соседнюю слободу заблудившегося партизанского разведчика, как насыпал песку в немецкий миномет, оставленный расчетом, который ушел завтракать, как разряжал противотанковые мины, выкручивая взрыватели. Да-да, была и такая история, противотанковую мину, рассчитанную на неизвлекаемость, с донным взрывателем, который им, пацанам, благодаря отчаянию Димки, удалось вывинтить, эту огромную, как суповая кастрюля, мину они перенесли с поля на дорогу и упрятали в пыли. Там, случалось, проезжали тупорылые фашистские грузовики и тяжелые, высокие, снабженные тормозами фуры. Мохнатые тяжеловозы, что тащили эти фуры, обладали достаточным весом, чтобы под ними сработал верхний взрыватель с мошной пружиной. Как ждали они того момента, затаясь в подсолнухах, как дрожали от нетерпения и страха! И вышло так, что подорвался ни в чем не повинный ездовой из соседней слободы, отправленный старостой за фуражом для немецких лошадей. К счастью, он сидел на огромной копне сена, и его выбросило на мягкое картофельное поле живым и невредимым. Но в рассказе Димки крестьянский воз превращается в бронетранспортер, и горит он на проселочной дороге желтым пламенем, и копоть поднимается к небу, вызывая панику среди соседних гарнизонов. Бравые подвиги!
Димка и действительно отчаянием своим и безрассудством удивлял деревенских сверстников. Подбирал неразорвавшиеся артиллерийские мины и швырял под ноги, поджег однажды из ракетницы тюк с прессованным сеном, привезенным для немецких обозов, швырял бутылки с горючей жидкостью, которые от удара вспыхивали мгновенным и жутким костром, опаляя и без того редкие Димкины брови. Он хотел перещеголять всех, но, странное дело, издевались над ним от этого не меньше, жестоких детских шуточек, на которые так изобретательны пацаны, даже прибавилось, а с некоторых пор, как появились у танков снаряды — тяжелые металлические чушки, лишенные заряда и пробивавшие броню массой, — прилипло к нему обидное прозвище «Болванка». В этом был намек на огромную, вытянутую к затылку ото лба голову Димки, покачивающуюся над рахитичными плечами. Уж как ни прозывали Димку, а эта кличка казалась особенно обидной. И никуда от мальчишечьего мира не уйдешь, он единственно твой, как для рыбы вода. Конечно, взрослые ахали над его стишками и запальчивым безудержным враньем, но у взрослых была и жалость, самое ненавистное Димке, и он мчался к своим, жмуря глаза перед очередной дракой или свирепым розыгрышем, после чего приходилось пудрить мелом синяки или отмывать лицо от коровьего свежего дерьма.
Это позже, позже, чуть повзрослев, ринется Димка в спорт, в беспощадную физкультуру, ранние предрассветные пробежки, прыжки и закалки, окрепнет и станет равным сопернику в драках, а пока что для него, пришлого, чужака, жизнь в курской слободе была избиением, жестокой школой, из которой он, впрочем, вышел, не утеряв щенячьей любви и интереса к себе подобным. Была и еще одна причина Димкиных страданий, о которой он никому никогда не расскажет, Началось это с того гнусного вечера, когда пацаны с полевого конца Пушкарской слободы накинулись на него у самого края яра, где густо росли кусты шиповника, натерли ему спину и шею ягодами, внутри которых вызревала мякоть, начиненная мелкими ядовитыми к лючками. Потом они швырнули его в глубину яра, в песок, и, пока Димка лежал там, закусив руку и дергаясь от рыданий, рассказали ему все, что думали деревенские о его маме. Эти слова врезались в него, когда спина вспухла и он провалялся в горячке всю ночь, пылая от жара, боли и позора. Да-да, а еще раньше, днем или двумя, схватив его за ворот, прижали носом к оконному стеклу заброшенной тогда школы: «Смотри, смотри! Вот так твоя мать с немцами». За стеклом видны были склещившиеся — одна на другой — мухи. Пары то распадались, то соединялись в сложном мушином любовном хороводе.
А мать видели в городке, она ходила по парку с какими-то оккупационными чинами, а потом приезжал в слободу важный, плотный, на бричке с солдатом-ездовым — серебряные погончики, серебряный кант на фуражке — и увез мать, принарядившуюся, в цветном платке, с новым, незнакомым еще Димке ожерельем, из цветного стекляруса на шее, кататься. И деревенские полицаи, здоровенные мужики с повязками на рукавах и карабинами за плечами, отдавали честь.
Ничего не сказал Димка матери, когда она расспрашивала его в ту горячечную ночь, отчего вспухла спина. Впрочем, мать привыкла ко всяческим Димкиным увечьям, и эта неожиданная лихорадка ее не особенно встревожила. А Димку трясло от жара, от ненависти и любви к матери. Теперь он вступал в войну не только с теми пацанами, что жили на полевом конце слободы, но со всеми пушкарскими. Прощайте, костры в ночном, варка кулеша, купания в пруду… Отныне он будет в вечной оглядке, нескончаемой борьбе.
Еще не было известно о гибели отца, еще ждал Димка увидеть его среди тех, кто освободит курские слободы, которые после неудачного зимнего наступления так и оставались под немцем. И вот мать… как она могла, как надела она бесстрашно и нагло среди бела дня цветастое монисто — офицерский подарок? И самое обидное было в том, что среди насмешников и угнетателей Димкиных было немало и полицейских сынков, которых никто не трогал, не задирал — можно было и плетки схлопотать от папань.
Только отчаянностью, безумной, дикой, мог Димка хоть как-то удержаться в мире сверстников, заставить их считаться с его присутствием. И он старался. Когда мать в очередной раз лупила его за смертельную выходку с оружием, лупила, плача от переживаний — с зажмуренными глазами, наотмашь, Димка не выдержал, сам зарыдал — не от боли, нет, от несправедливости. И прокричал ей, захлебываясь, со злобой загнанного хорька то, что о ней говорят в селе пацаны, какими словами. Он ужаснулся тому, что говорит, и старался вырыдать все скорее, громче, острее.
Мать прекратила лупцовку, оделась, ушла. Вернулась она поздно ночью. В избе было душно: хозяйская семья немалая, да еще они, эвакуированные, жильцы — бабка, мать, тетка да он, единственный мужик. Дети спали на полатях в углу, с ними, на краю, — Димка. Димка сразу проснулся: ждал. Мать наклонилась — от нее пахло духами, помадой, бинтами, лекарствами, этот сложный запах она всегда приносила с собой из городка. Димка давно догадывался, что она бывает не только в госпитале для наших раненых военнопленных. Этот госпиталь занимал первый этаж разрушенного дореволюционного здания. Раненые, свезенные сюда с зимних полей после атаки Обояни в январе сорок второго, а среди них и тяжелые, те, что оставались здесь еще с сорок первого, лежали на соломе, на полу, впритык — сестры и врачи ходили меж ними, осторожно ставя ноги. Димка не раз бывал в том госпитале, читал свои стишки, носил из деревни харчи, собранные бабками. Немцы не давали госпиталю ни медикаментов, ни продуктов, врачи и сестры работали добровольно, без карточек и жалованья. Да и то хорошо было — не трогали. Правда, выздоравливающих увозили в лагеря, кроме тех, кому удавалось уйти. Одного такого, прихрамывающего, злого, Димка выводил осенними рощами поближе к Ивнянским лесам. Духи, помада — это не из госпиталя, это от немцев. И еще уловил Димка легкий запах какого-то чужого вина, тонкий и нежный, ничем не напоминающий обычную бураковую сивуху, которую гнали ведрами в каждой слободе. «Не спишь?» — догадалась мать. Она потянула его за руку во двор. Стоял осенний холод, было тихо, лишь в хлеву вздыхали громко и стучали, копытами — казалось, там целое стадо. Мать обхватила его — сжатого, молчащего. Зашептала: «Господи, ты уже все понимаешь, Дим. Все… Я не углядела, как ты стал большим. Ты лишь выслушай меня и запомни. Потом будешь судить, потом, через много лет. Сейчас только слушай… И запомни. Знаю, знаю, тебе достается. Мне тоже. Где лекарства достать, перевязочное, ты думал, Дим? У них, только у них. Ведь на мне весь госпиталь держится, триста раненых… На всех не могу, но хоть что-то, что-то. Сегодня сульфидина достала, целых сто граммов. Ко мне этот главный полицай, Белохвостый, приставал, грозил выгнать нас на улицу, немцам донести, что раненым помогаю уходить к своим. Кто защитит, ты думал? Их, полицаев, здесь двенадцать мужиков в слободе, если б не герр Вуппер, они бы меня каждый в сарай потащил… ты не думал об этом? Я же молодая, Дим, я красивая, ты потом это поймешь. Я чужая здесь. Я же еще полсела от Германии спасаю, от работ. За то и уважают. А герр Вуппер, он хороший, он сочувствует, он понимает. Они не все одинаковые, Дим, очень даже… Герр Вуппер многое делает, очень многое, если бы не он… Ты только никому не проговорись, Дима, я тебя умоляю, ты многих людей погубишь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51