Подойдя поближе к застывшему Тольке, Димка раскрутил коньки, держа их за веревку, и с силой ударил врага по голове. Шапка с головы Краснухи слетела, он прикрылся руками, все еще не веря в то, что происходит, а Димка бил и бил, он кричал, опьяненный видом крови. Пацанва застыла, напуганная этой лютью и беспощадностью, и пока подбежали старшие, Димка продолжал колотить упавшего Тольку, и дело могло закончиться совсем плохо.
Потом были разбирательства, плач и крики Толькиной матери, жалобы, наказание ремнем, который мать откуда-то раздобыла, страшный пьяный сон, а на следующий день — горькое и жгучее раскаяние, стыд, боль — словно самого себя избил, и Димка глядел на свои руки с недоумением: как могли они стать такими жестокими, откуда взялась беспощадность? Три дня Димка не смел выходить со двора, таился в плетеном сортире или на чердаке, он не смел взглянуть людям в глаза. Победа, плоды которой выразились в том, что Толька Краснуха с тех пор старался обходить Димку стороной, нисколько не радовала. По ночам снилась драка, слышались свои же дикие крики, чудились удары в живое, страдающее от боли. Нет никакой радости в избиении подобного тебе, нет!
Ну, какой Димка победитель? Мямля! И он вьет и вьет перед Голованом канву своего героического прошлого, стараясь избегать всех этих темных, низводящих его с высоты событий. Да, он одолел в честном бою жестокого и сильного Тольку Краснуху, было такое. Одолел — и все, и пошел дальше, неприступный и молчаливый, как Тимурленг. И на поток отступавших глядел Димка как римский триумфатор, словно бы на дело рук своих, величественный и молчаливый, совсем почти взрослый. Боец! Подполковник слушает его, качая изредка головой. Не только усмешка поигрывает в серых, очень внимательных и цепких глазах подполковника, но и никогда не покидающая его печаль, будто он видит за словами Димки, за этой картиной непрекращающегося геройства подлинные муки и стыдливо скрываемое болезненное самолюбие. Постепенно, по мере того как распаляется студент, на лице подполковника проступает еще и легкая задумчивость, беспокойство сквозит в стальном его прищуре. Официантки, обычно озабоченные быстрой сменой едоков и очередью у входа, их, однако, не торопят — да кто станет торопить Голована, одно присутствие которого так преображает скучную столовую, с ее учеными разговорами, блеском лысин и очков?
Однако подполковник сам подгоняет Димку.
— Давай-ка договорим на улице, — предлагает он.
Димка осекается. Конечно, конечно, опять увлекся и забыл, что у подполковника есть дела и поважнее. Вечно он, Димка, стремится заполнить собой любую свободную минуту. Но ведь он слушал, Голован, и слушал внимательно!…
Во дворике, охваченном с трех сторон громоздким университетским зданием и с четвертой стороны огражденном решеткой от широченной площади, за которой алеют зубчатые стены и башни, Голован подводит Димку к скамейке, достает кожаный расшитый кисет и пачечку тонкой бумаги. Все знают — папиросы подполковник лишь покуривает, а вот по-настоящему смолит, когда хочется ощутить злую, наждачную силу табачка, лишь фронтовые самокрутки. Необычайно ловко и быстро он свертывает цигарочку, плотную и аккуратную. Димке не предлагает, словно бы зная, что тот махорочного дыма не переносит. Однажды в слободе пацаны постарше, желая пошутить, сунули Димке цигарку величиной с большой палец, набитую злейшим листовым самосадом, и поспорили, что ни за что этот слабак не сможет затянуться как следует, «до пупка». Димка, дурак большеголовый, болванка цельночугунная, поддался на эту подначку, хватил дыма так, что огненный конец цигарки вспыхнул факелом. Очень ему хотелось доказать, что он такой же большой, как и все. Через секунду с обожженными, захлебнувшимися дымом легкими он катался по земле, стараясь — и долгое время бесполезно — глотнуть хоть чуток чистого воздуха. Он не слышал хохота пацанов и думал, что кончается. Нет худа без добра — пацаны на всю жизнь внушили отвращение к табаку и чувство удушья от настоящей затяжки.
Но чужой дым он любит, особенно если закуривает такой мужик, как Голован, — сноровисто, смачно, с толком и без спешки. Так курить умеют только фронтовики, для которых цигарка означает минуту затишья и покоя, будь это даже хоть среди артналета.
Но покоя сейчас в глазах Голована нет.
— Слушай, а как тебя приняли с этой графой? — спрашивает Голован. — С какой графой?
— С этой самой. Что был в оккупации. Димка вскидывается, почуяв холодок опасности. Но обида от вопроса сильнее любого другого чувства.
— Я не был в оккупации!
— Тише, тише, — оглядывается Голован. — Понимаешь, с этим пунктом принимают далеко не всех. Далеко. Так вот, интересно…
— Я не был в оккупации, — повторяет Димка.
— Ну, ты же рассказывал только что!
Не ожидал студент такого подвоха от подполковника. Как он мог извратить Димкины слова, повести себя как тот юный инструктор райкома? Да никогда Димка не был завоеванным, никогда, неужели это не ясно? Сердце его было вольно и принадлежало Родине, а что же еще-то надо? «Пребывание на временно оккупированной территории…» — какие канцелярские, гнусные, унижающие слова. Не русские. Это что же, штамп навсегда? И даже если бы ему было два-три месяца — все равно «пребывал»? А в материнской утробе — тоже? Да, они оказались в завоеванном селе. Но ни раненые, которых они везли, ни ездовые, ни медсестры и врачи — они не были оккупированы. Они оставались советскими, и Димка, с ними.
— Я написал, что не был в оккупации, — гордо говорит Димка.
Подполковник внимательно смотрит на Димку — и тот выдерживает этот серый стальной прищур.
— Тебя так научили, чтобы легче поступить?
— Меня?…
Горькая и горячая волна поднимается из глубин Димкиного тела и по каким-то тончайшим сосудикам, которые студент внутренним усилием старается сжать, закрыть, подступает к щекам, к глазам и вот-вот проявится предательской соленой влагой. Голован не доверяет ему. Он, Димка, «был в оккупации». Сколько в этих словах отвратительного второго смысла, какой намек на безволие, на, может быть, даже желание остаться, покориться. И ничего с этим не поделаешь, это — клеймо
— Я не был в оккупации, повторяет Димка, опустив голову и стараясь даже в голосе не допустить едкие, разжижающие волю капли. Дай себе волю — и все, зарыдает навзрыд, как баба. И перед кем — перед самим Голованом!
Подполковник вздыхает, отбрасывает цигарку, словно обжегшись. Кажется, он успокоился.
— Вот так-то, — бормочет он. — Такая логика. Что ж, я тебя понял. Верю. Но кому-нибудь на курсе ты рассказывал про все эти твои штучки, мины-снаряды? Про немцев всяких?
— У меня особых друзей на курсе нет, — говорит Димка, радуясь новым ноткам в голосе подполковника. — Ну, может, кому-то сказал. Так это ж свои.
— Свои-то свои, — соглашается Голован. — Все, брат, свои. Много входящих, да мало исходящих, — загадочно произносит он. — Понимаешь, анкета дело серьезное. Если станет известно, не все тебя поймут.
Димка понимает теперь, что Голован не хотел его обидеть, уязвить недоверием. Он — друг! И надежный. Но тут же студент осознает, что и подполковник не в силах выручить его из западни, в которую Димка попал. Снова возникает и на этот раз не улетучивается холодок опасности. А может, это просто стылый ветерок? Ранние зимние сумерки накрыли площадь, вспыхивают желтые пятна фонарей, а на высоких башнях за площадью загораются звезды.
— Но я не был, — в который раз уже повторяет Димка как заклинание. — Не был!
Как будто словами можно укрыться от холодка! Голован кладет ему руку на плечо.
— Экий ты нескладный. Сразу и не поймешь, что за зверь. Но ты все-таки много не распространяйся. Помалкивай уж! Ладно, ладно, не надо мне повторять. — Он сжатием пальцев сдерживает Димкин припев. — Верю. Не был. Но это я. А существует механизм жизни. Очень строгий механизм. И крутят его не только такие, как я. Всякие.
— Я все исправлю! — запальчиво говорит Димка. — Вот у нас снова будут самоотчеты. Возобновляются. Выступлю и расскажу о себе все как есть.
Подполковник качает головой.
— Не надо. Экий ты, Дмитрий. Опять нескладно! Ну, не был — и точка. И про наш разговор никому не рассказывай. Не нужно, понял?
— Понял!
Димка отвечает поспешно, но в нем смятение. Всегда он стремился к тому, чтобы жить чисто, ясно, ничего не тая, а никак не получается. И Гвоздь отчитывает, и теперь вот Голован, которого он ненароком втянул в свои дела, должен нести его, Димки, тайну, разделять ответственность. Совсем нехорошо!
— А если так и сказать на самоотчете: подполковник посоветовал честно признаться? — Димка хочет высвободить Голована от необходимости нести чужую ношу.
— Эх, ну что за нескладный, — начинает злиться Голован. — А еще человеческие души изучает, литературу. Ты за меня не волнуйся, я старый воробей. Знаешь солдатское правило: приказывают — не отказывайся, молчат — не напрашивайся. Раньше надо было думать, а теперь нишкни!
Если бы подполковник узнал еще про все остальные мои дела и про долг, размышляет Димка. Что бы он обо мне подумал? Называется — подружился со студентом.
— Ладно, не робей! — говорит Голован. — Утро вечера мудренее, а еще даже и не вечер,
Он смотрит на студента со своей печальной, не очень-то одобрительной улыбкой. Сколько он видел их в своей боевой жизни, таких вот сосунков, горячих, непонятливых, не научившихся простейшей житейской осторожности, которая и есть мудрость выживания, тоже не последняя наука — если, конечно, человек выживает не за чужой счет и не из трусости. Многих он сберег, но многих и не смог сберечь, и перли они бегом на пулеметы там, где надо бы по-пластунски, и презирали окопный лопаточный труд, который помогал укрыться от огня в земле, и не умели на бегу смотреть под ноги, где таятся проволочки противопехотных мин, похожие на безопасные паутинки, и не понимали, когда надо при свисте мины упасть, а когда подняться… Упоенные молодостью, они принимали каждый день как счастье и казались себе бессмертными. Подполковник ценил осторожных, раздумчивых, работящих солдат, они-то и делали победу, но молодых, суетливых — жалел. И нередко чувствовал беспомощность своих уроков перед слепотой юности.
Он и сам был таким. И у него нашелся первый по-настоящему мудрый учитель, старый солдат, видавший виды, и в ночь перед контратакой на сильно вклинившихся в их оборону и уже укрепившихся немцев он потрепал его по плечу и прошептал в ухо жарко, махорочно, укалывая щетиной:
— Лейтенант, ты людей на пулеметы не веди. Ты не ори всякие там слова, не спеши погибнуть. Ты раскумекай, как дело делать, чтоб без толку всех не положить. Тут до тебя был у нас лейтенантик прислан из училища, тот выскочил на бруствер: «Вперед, за Родину, за Сталина!» Полвзвода уложил, метров пятьдесят только и прошли. У них автоматы — в упор нас. Что толку орать, если даже не знаешь, где у него огневые точки? Погибнуть — не шутка. А у нас семьи. Короче, на следующий день пропал у нас этот лейтенант. Жалко мне тебя. Дело у нас смертное.
И уполз в темноту сарая. Это был июль сорок первого, когда в отчаянных контрударах полк потерял три четверти своих закаленных кадровиков, и люди начали испытывать недоверие к командирам. Свою первую контратаку Голован провел продуманно, еще до рассвета сумев добиться у комбата «сорокапятки», которую артиллеристы катили руками в боевых порядках и подавляли пулеметные гнезда. И хотя они отошли на исходные — не было у них более солидной поддержки, все же за свой тыл Голован был спокоен. Солдаты шли за ним. Конечно, сейчас иная жизнь, иные мины — они не жалят насмерть, а все же мудрость в выборе жизненной линии нужна. Солдатская спокойная мудрость. Димка, явно расстроенный и задумчивый, шутливо тянет руку к козырьку:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51
Потом были разбирательства, плач и крики Толькиной матери, жалобы, наказание ремнем, который мать откуда-то раздобыла, страшный пьяный сон, а на следующий день — горькое и жгучее раскаяние, стыд, боль — словно самого себя избил, и Димка глядел на свои руки с недоумением: как могли они стать такими жестокими, откуда взялась беспощадность? Три дня Димка не смел выходить со двора, таился в плетеном сортире или на чердаке, он не смел взглянуть людям в глаза. Победа, плоды которой выразились в том, что Толька Краснуха с тех пор старался обходить Димку стороной, нисколько не радовала. По ночам снилась драка, слышались свои же дикие крики, чудились удары в живое, страдающее от боли. Нет никакой радости в избиении подобного тебе, нет!
Ну, какой Димка победитель? Мямля! И он вьет и вьет перед Голованом канву своего героического прошлого, стараясь избегать всех этих темных, низводящих его с высоты событий. Да, он одолел в честном бою жестокого и сильного Тольку Краснуху, было такое. Одолел — и все, и пошел дальше, неприступный и молчаливый, как Тимурленг. И на поток отступавших глядел Димка как римский триумфатор, словно бы на дело рук своих, величественный и молчаливый, совсем почти взрослый. Боец! Подполковник слушает его, качая изредка головой. Не только усмешка поигрывает в серых, очень внимательных и цепких глазах подполковника, но и никогда не покидающая его печаль, будто он видит за словами Димки, за этой картиной непрекращающегося геройства подлинные муки и стыдливо скрываемое болезненное самолюбие. Постепенно, по мере того как распаляется студент, на лице подполковника проступает еще и легкая задумчивость, беспокойство сквозит в стальном его прищуре. Официантки, обычно озабоченные быстрой сменой едоков и очередью у входа, их, однако, не торопят — да кто станет торопить Голована, одно присутствие которого так преображает скучную столовую, с ее учеными разговорами, блеском лысин и очков?
Однако подполковник сам подгоняет Димку.
— Давай-ка договорим на улице, — предлагает он.
Димка осекается. Конечно, конечно, опять увлекся и забыл, что у подполковника есть дела и поважнее. Вечно он, Димка, стремится заполнить собой любую свободную минуту. Но ведь он слушал, Голован, и слушал внимательно!…
Во дворике, охваченном с трех сторон громоздким университетским зданием и с четвертой стороны огражденном решеткой от широченной площади, за которой алеют зубчатые стены и башни, Голован подводит Димку к скамейке, достает кожаный расшитый кисет и пачечку тонкой бумаги. Все знают — папиросы подполковник лишь покуривает, а вот по-настоящему смолит, когда хочется ощутить злую, наждачную силу табачка, лишь фронтовые самокрутки. Необычайно ловко и быстро он свертывает цигарочку, плотную и аккуратную. Димке не предлагает, словно бы зная, что тот махорочного дыма не переносит. Однажды в слободе пацаны постарше, желая пошутить, сунули Димке цигарку величиной с большой палец, набитую злейшим листовым самосадом, и поспорили, что ни за что этот слабак не сможет затянуться как следует, «до пупка». Димка, дурак большеголовый, болванка цельночугунная, поддался на эту подначку, хватил дыма так, что огненный конец цигарки вспыхнул факелом. Очень ему хотелось доказать, что он такой же большой, как и все. Через секунду с обожженными, захлебнувшимися дымом легкими он катался по земле, стараясь — и долгое время бесполезно — глотнуть хоть чуток чистого воздуха. Он не слышал хохота пацанов и думал, что кончается. Нет худа без добра — пацаны на всю жизнь внушили отвращение к табаку и чувство удушья от настоящей затяжки.
Но чужой дым он любит, особенно если закуривает такой мужик, как Голован, — сноровисто, смачно, с толком и без спешки. Так курить умеют только фронтовики, для которых цигарка означает минуту затишья и покоя, будь это даже хоть среди артналета.
Но покоя сейчас в глазах Голована нет.
— Слушай, а как тебя приняли с этой графой? — спрашивает Голован. — С какой графой?
— С этой самой. Что был в оккупации. Димка вскидывается, почуяв холодок опасности. Но обида от вопроса сильнее любого другого чувства.
— Я не был в оккупации!
— Тише, тише, — оглядывается Голован. — Понимаешь, с этим пунктом принимают далеко не всех. Далеко. Так вот, интересно…
— Я не был в оккупации, — повторяет Димка.
— Ну, ты же рассказывал только что!
Не ожидал студент такого подвоха от подполковника. Как он мог извратить Димкины слова, повести себя как тот юный инструктор райкома? Да никогда Димка не был завоеванным, никогда, неужели это не ясно? Сердце его было вольно и принадлежало Родине, а что же еще-то надо? «Пребывание на временно оккупированной территории…» — какие канцелярские, гнусные, унижающие слова. Не русские. Это что же, штамп навсегда? И даже если бы ему было два-три месяца — все равно «пребывал»? А в материнской утробе — тоже? Да, они оказались в завоеванном селе. Но ни раненые, которых они везли, ни ездовые, ни медсестры и врачи — они не были оккупированы. Они оставались советскими, и Димка, с ними.
— Я написал, что не был в оккупации, — гордо говорит Димка.
Подполковник внимательно смотрит на Димку — и тот выдерживает этот серый стальной прищур.
— Тебя так научили, чтобы легче поступить?
— Меня?…
Горькая и горячая волна поднимается из глубин Димкиного тела и по каким-то тончайшим сосудикам, которые студент внутренним усилием старается сжать, закрыть, подступает к щекам, к глазам и вот-вот проявится предательской соленой влагой. Голован не доверяет ему. Он, Димка, «был в оккупации». Сколько в этих словах отвратительного второго смысла, какой намек на безволие, на, может быть, даже желание остаться, покориться. И ничего с этим не поделаешь, это — клеймо
— Я не был в оккупации, повторяет Димка, опустив голову и стараясь даже в голосе не допустить едкие, разжижающие волю капли. Дай себе волю — и все, зарыдает навзрыд, как баба. И перед кем — перед самим Голованом!
Подполковник вздыхает, отбрасывает цигарку, словно обжегшись. Кажется, он успокоился.
— Вот так-то, — бормочет он. — Такая логика. Что ж, я тебя понял. Верю. Но кому-нибудь на курсе ты рассказывал про все эти твои штучки, мины-снаряды? Про немцев всяких?
— У меня особых друзей на курсе нет, — говорит Димка, радуясь новым ноткам в голосе подполковника. — Ну, может, кому-то сказал. Так это ж свои.
— Свои-то свои, — соглашается Голован. — Все, брат, свои. Много входящих, да мало исходящих, — загадочно произносит он. — Понимаешь, анкета дело серьезное. Если станет известно, не все тебя поймут.
Димка понимает теперь, что Голован не хотел его обидеть, уязвить недоверием. Он — друг! И надежный. Но тут же студент осознает, что и подполковник не в силах выручить его из западни, в которую Димка попал. Снова возникает и на этот раз не улетучивается холодок опасности. А может, это просто стылый ветерок? Ранние зимние сумерки накрыли площадь, вспыхивают желтые пятна фонарей, а на высоких башнях за площадью загораются звезды.
— Но я не был, — в который раз уже повторяет Димка как заклинание. — Не был!
Как будто словами можно укрыться от холодка! Голован кладет ему руку на плечо.
— Экий ты нескладный. Сразу и не поймешь, что за зверь. Но ты все-таки много не распространяйся. Помалкивай уж! Ладно, ладно, не надо мне повторять. — Он сжатием пальцев сдерживает Димкин припев. — Верю. Не был. Но это я. А существует механизм жизни. Очень строгий механизм. И крутят его не только такие, как я. Всякие.
— Я все исправлю! — запальчиво говорит Димка. — Вот у нас снова будут самоотчеты. Возобновляются. Выступлю и расскажу о себе все как есть.
Подполковник качает головой.
— Не надо. Экий ты, Дмитрий. Опять нескладно! Ну, не был — и точка. И про наш разговор никому не рассказывай. Не нужно, понял?
— Понял!
Димка отвечает поспешно, но в нем смятение. Всегда он стремился к тому, чтобы жить чисто, ясно, ничего не тая, а никак не получается. И Гвоздь отчитывает, и теперь вот Голован, которого он ненароком втянул в свои дела, должен нести его, Димки, тайну, разделять ответственность. Совсем нехорошо!
— А если так и сказать на самоотчете: подполковник посоветовал честно признаться? — Димка хочет высвободить Голована от необходимости нести чужую ношу.
— Эх, ну что за нескладный, — начинает злиться Голован. — А еще человеческие души изучает, литературу. Ты за меня не волнуйся, я старый воробей. Знаешь солдатское правило: приказывают — не отказывайся, молчат — не напрашивайся. Раньше надо было думать, а теперь нишкни!
Если бы подполковник узнал еще про все остальные мои дела и про долг, размышляет Димка. Что бы он обо мне подумал? Называется — подружился со студентом.
— Ладно, не робей! — говорит Голован. — Утро вечера мудренее, а еще даже и не вечер,
Он смотрит на студента со своей печальной, не очень-то одобрительной улыбкой. Сколько он видел их в своей боевой жизни, таких вот сосунков, горячих, непонятливых, не научившихся простейшей житейской осторожности, которая и есть мудрость выживания, тоже не последняя наука — если, конечно, человек выживает не за чужой счет и не из трусости. Многих он сберег, но многих и не смог сберечь, и перли они бегом на пулеметы там, где надо бы по-пластунски, и презирали окопный лопаточный труд, который помогал укрыться от огня в земле, и не умели на бегу смотреть под ноги, где таятся проволочки противопехотных мин, похожие на безопасные паутинки, и не понимали, когда надо при свисте мины упасть, а когда подняться… Упоенные молодостью, они принимали каждый день как счастье и казались себе бессмертными. Подполковник ценил осторожных, раздумчивых, работящих солдат, они-то и делали победу, но молодых, суетливых — жалел. И нередко чувствовал беспомощность своих уроков перед слепотой юности.
Он и сам был таким. И у него нашелся первый по-настоящему мудрый учитель, старый солдат, видавший виды, и в ночь перед контратакой на сильно вклинившихся в их оборону и уже укрепившихся немцев он потрепал его по плечу и прошептал в ухо жарко, махорочно, укалывая щетиной:
— Лейтенант, ты людей на пулеметы не веди. Ты не ори всякие там слова, не спеши погибнуть. Ты раскумекай, как дело делать, чтоб без толку всех не положить. Тут до тебя был у нас лейтенантик прислан из училища, тот выскочил на бруствер: «Вперед, за Родину, за Сталина!» Полвзвода уложил, метров пятьдесят только и прошли. У них автоматы — в упор нас. Что толку орать, если даже не знаешь, где у него огневые точки? Погибнуть — не шутка. А у нас семьи. Короче, на следующий день пропал у нас этот лейтенант. Жалко мне тебя. Дело у нас смертное.
И уполз в темноту сарая. Это был июль сорок первого, когда в отчаянных контрударах полк потерял три четверти своих закаленных кадровиков, и люди начали испытывать недоверие к командирам. Свою первую контратаку Голован провел продуманно, еще до рассвета сумев добиться у комбата «сорокапятки», которую артиллеристы катили руками в боевых порядках и подавляли пулеметные гнезда. И хотя они отошли на исходные — не было у них более солидной поддержки, все же за свой тыл Голован был спокоен. Солдаты шли за ним. Конечно, сейчас иная жизнь, иные мины — они не жалят насмерть, а все же мудрость в выборе жизненной линии нужна. Солдатская спокойная мудрость. Димка, явно расстроенный и задумчивый, шутливо тянет руку к козырьку:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51