Спросил:
— Деньги бывают?
Студент пожал плечами. Деньги у него, конечно, бывали, но недолго. Стипендию он, после очередной сессии, уже не получал. Мать и отчим об этом не знали и изредка присылали кое-какие деньги на карманные расходы, полагая, что на еду ему хватает, а квартира, благодаря доброте Евгения Георгиевича, у него есть и так. В общем, разок в месяц он бывал с деньгами, но не более чем на пять-шесть дней,
— Так, — сказал Гвоздь. — Ясно. Сопьешься ты здесь, Студент. Шавкой сделаешься. Шестеркой. Будешь стишки на потеху читать за стопку и за хвост селедки.
Димка начинал злиться. Подумал: вот еще слово скажет, встану и уйду. Ей-богу, уйду. Ну, что он в душу лезет да еще мораль читает?
Гвоздь улыбнулся. Улыбка была у него неожиданно широкая, растягивала рот от уха до уха, открывая желтоватые зубы со щербинкой. С улыбкой он становился доступным, простым. Но гасил он ее быстро — казалось, просто примерещились эти открытые прокуренные зубы. Второй, потаенный, добродушный Гвоздь открывался лишь на секунду и тут же исчезал, словно бы опасаясь, чтоб его не засекли.
— Вот что, — сказал Гвоздь. — Фамилия моя Гвоздев. Но можно проще — Гвоздь. Привык. Пойдем я другое заведение. Здесь тебе не место. Там народ хороший. Меня знают. Марь Иванна, если денег нет, накормит. Наливать будут только с моего ведома. Ради праздника или чего там еще.
Димка встопорщился. Он не для того вкусил студенческой воли, чтобы какой-то неизвестно откуда взявшийся Гвоздь, пусть даже воевавший под Обоянью, диктовал ему, как жить и как пить.
— Ну уж нет, — сказал он. — Никуда я не пойду.
***
И вот они сидят в родной «Полбанке», и Гвоздь насупленно выспрашивает у него, зачем и сколько раз ходил он на площадь. Гвоздь давно стал ясен и понятен, уже и ночевано было у него, и хожено было вместе по столице, и переговорено обо всем. Только самое сокровенное, то, о чем почему-то стыдно говорить, скрывает от товарища Димка. Вот и о своих походах ранними утрами на площадь лишь сейчас рассказал, после того, как повстречал непонятного человека в сером пальто, выскочившего из пустого здания, как чертик. Гвоздь хмуро пилит сардельку, стараясь не давить. Потом, отчаявшись, стрельнув глазами по сторонам, достает из кармана самодельное, но отличной, заводской работы хромированное «перо», сдавливает рукоятку, и из ладони выскакивает узкое, похожее на жало лезвие. Среди темных бараков у Гвоздя не только друзья. Многое непонятно в прошлом этого человека, но у него, видно, как и у Димки, есть свои постыдные истории, о которых лучше молчать. Он быстро режет сардельку, которая теперь и не думает сопротивляться, а лезвие исчезает в ладони, а нож — в кармане.
— Вот что. Студент, — говорит Гвоздь, подвинув к приятелю его долю. Я тебя понимаю. Я за него в атаку шел. Под пули. Кровь отдавал. И жизнь был готов отдать. И сейчас отдам, если надо. Но уж больно он высоко. Не думай взлетать. Не долетишь. Это как до солнца. И дышать будет нечем, и сгоришь. Живи здесь, с нами, на земле.
— Так я ж не для славы, — оправдывается Студент. — Для пользы дела.
— А я понимаю, — отвечает Гвоздь. — Я для пользы дела тоже полез однажды решать вопросы.
— Это когда? — спрашивает Студент. Он знает, что есть в рассказах Гвоздя темный провал, и этот провал поглотил то, о чем обязательно с упоением и восторгом рассказывают многие фронтовики, — лучезарные безмятежные июньские дни, магазины, наполненные товарами, музыку в парках, веселых девушек, словом, то время накануне двадцать второго числа, которое стало казаться небывало счастливым, несбыточным, приснившимся. Поезд жизни у Гвоздя перед войной закатило в какой-то мрачный, непроглядный тоннель, и вынырнул он уже в грохоте, в дыме боев. Нет в его рассказах обычного марш-броска к военкомату, слез матери, примерки первой шинели… Как будто из заводского цеха могучей рукой перебросило Гвоздя на передовую, да уже в ту пору, когда фашист оказался под Москвой.
Гвоздь молчит. Подбирает хлебцем жижицу от сардельки. Он всегда ест ладно, по-солдатски, не оставляя ни крошки.
— Было дело, когда мышка кошку съела, — говорит он. — Ты чего будешь, антифризу?
Так Гвоздь называет зеленоватые ликеры, которые предпочитает Студент горьким напиткам, — волнующие названия, загадочная, густая, маслянистая жидкость. Гвоздь против ликеров не возражает — не пьянство это, а баловство.
— Ты учишься — так учись, — говорит Гвоздь. — Ты всему учись. В университете твоем и здесь, у людей. Потом определишь, куда соваться, а куда нет.
— Скучновато, — говорит осмелевший от бенедиктина Димка. — Скучно ты говоришь. Прямо как мой хозяин квартирный.
— Скучно, — соглашается Гвоздь. — А только вот я остался без науки в твои годы — и что? А?
— Еще не поздно.
— Поздно. Поздно, Студент. Семейка моя непутевая на горбу. От шести до шести отдай и не греши. Только в шалмане посидеть — вся сила, что осталась. — Он вздыхает: — Эх, не то я говорю. Вот чувствую, что надо сказать, а не умею. В тебе способность есть, Студент. Ты можешь рассказать. Стихи там всякие… Не хочу, чтоб ты зазря потерялся, Студент. Не хочу. Кто про Обоянь людям расскажет? Ну, ты мне скажи, городов тысячи мы освобождали, а писателей, может, ну, сто… если хороших. Может, и того нет.
— Про каждый город не расскажешь.
— А надо. Надо. — Он замолкает, задумывается, дует в мундштук очередной папиросы.
— Если б я в бога верил, легче бы было. А так вот думаю: где они, дружки? Неужто так вот сползли по снегу в яры и там тихо сгнили? Ну, а где ж их души? Вот так все пропадет, туманом заволокет, а? Нет, Студент, про Обоянь написать нужно, а списочек у меня есть — все поименно; и как на лицо выглядели, кто отец-мать — все тебе представлю. Только выучись сначала. Молод еще, не все понимаешь. Лезь, карабкайся, профессоров своих слушай, книжки читай. Я вот книжку вечерком возьму, а у сестры ребеночек как завопит — свет ему в глаза, а у него еще живот болит. А ты вольный человек. Воля — первейшее богатство: пока с ней живешь, не понимаешь. Это как вода… А про каждый город написать надо — под каждым… да что там… под селом каждым… сотни и тысячи легли.
Вот так тихо бормрчет, нагнувшись к Студенту, Гвоздь, и ни с кем больше таким голосом он не разговаривает. Другому слово скажет — как оплеуху закатит. Ну, с Марьей Ивановной у него, конечно, деликатное обращение, но бубнить своим баском вот так, наклонясь, он и с Марьей Ивановной не станет; Хотя Марья Ивановна и не прочь была бы, совсем не прочь.
Между тем «Полбанка» наполняется людьми. За павильоном, что без всякого фундамента стал своими досками прямо на землю рядом с огромным зданием, в крыльях которого зияют входы в метро, — море одноэтажных домишек и бараков, садочков, заборов, пустырей, полузаросших то ли болот, то ли луж, и так до знаменитого Инвалидного рынка, самого наглого и безалаберного, хоть и не самого большого рынка столицы; а за рынком снова бараки, бараки до самой зелени Тимирязевского, до насыпи Рижской дороги, что железной границей отрезала от грязного дощатого городка чудные, дворянских времен дубы и лиственницы и небывалой высоты березы… И живет здесь народ рабочий — многие ездят по прямой линии метро в цеха знаменитого ЗИСа, — ремесленный и торговый, кормящийся у рынка, народ говорливый, бойкий, всегда готовый к дружбе до гроба в драке жестокой, до крови, любящий летучий рифмованный матерок и задушевные песня, плачущий от рюмки-другой над своей жизнью-нескладухой и не верящий слезам.
И лишь только просигналят шабаш в цехах авиационного, протезного, изоляторного, автомобильного и многих иных заводов, привязанных к нитке метро, лишь только зависнут, покачиваясь, замки на дверях крохотных дощатых мастерских («чиним, паяем, лудим, точим, чистим, перелицовываем, красим, штопаем»), опустеют грубо сколоченные ряды и лавочки Инвалидного рынке, любимого детища барачного поселка, весь этот народ, ну, почти весь, кому повезет работать в первую смену, устремляется в разбросанные по округе деревянные шалманы и щели, которые начинают гудеть, как ульи по весне. И вовсе не прозрачная горькая в стакане или банка со щекочущим небо, остужающим нутро пивом влекут людей. Хотя, конечно, как иначе унять гул в усталых ногах и дрожь в пальцах после нескончаемого рабочего дня? Каждый день — вахта, боевое дежурство, ударная смена, соревнование в честь, декадник, месячник, воскресник — много их, слов и призывов, а суть одна: людей не хватает, страна в послевоенном разоре, кругом американские базы, летуны сутками сидят в «летающих крепостях», заправленных атомными бомбами, жрут тушенку, запивают сгущенным молоком, словом, надо поднажать до упора, без счета времени, догнать, сравняться и даже перегнать.
А более всего манит людей в эти дощатые подобия блиндажиков неуемное желание вновь почувствовать рядом плечо товарищи — и близкого друга, и незнакомого, случайно забредшего на огонек человека, который по-фронтовому быстро, как это случалось за одним котелком и одной самокруткой, становится корешком закадычным, — желание вновь ощутить это чувство военного братства, что стало таким привычным за годы боев. Пусто без него на душе, одиноко.
И нехитрая радость выживших бросает их в эти тесные прокуренные хибары. И желание помянуть погибших, без вести ушедших — ведь никогда не привыкнешь к тому, что самого близкого человека никогда не будет рядом. И удивление победителей — да как же это, братцы, давайте еще раз обмозгуем, как это мы осилили эдакую махину, всю эту густо оснащенную европейской техникой, пронизанную строгой нерусской дисциплиной махину, которая тогда, в первые дни нашествия, казалась неодолимой, неостановимой, какой-то неземной по чудовищной своей силе, по отмеренному, рассчитанному на арифмометрах напору,… И желание совместно помечтать о близкой уже, прекрасной жизни. И просто усталость, потому что мечты мечтами, но приходится нести на себе такой груз нищеты и труда, так временами становится темно в глазах, таким недосягаемым, придуманным, наговоренным для приманки кажется это якобы близкое светлое будущее, что в иной вечер, не будь рядом приятелей — так хоть удавись.
И сколько ж их выросло в барачном, разминувшемся вокруг Инвалидки теплом и вонючем человеческом болотце, этих дощатых послевоенных грибов. Только лишь на шоссе, на коротком плече от «Аэропорта» до «Сокола», пять павильонов, не считая тех, что не на «инвалидной» стороне; а в глубине и не счесть. Вокруг одного лишь рынка — целое ожерелье, бусинка к бусинке, и, конечно, самое желанное здесь — довоенной постройки, с желтыми облупленными фальшивыми полуколоннами по лицевой стороне — чайная, она же «Парилка», не дощатая, а кирпичная, недавно еще приют местных прирыночных извозчиков и ломовиков, которые, как известно, без чаю не обходились. Чуть ли не к стене чайной пристроился сколоченный из горбыля «Костыльчик», названный так за то, что служит опорой многочисленным калекам Инвалидки, торгующим разной дребеденью вроде старых медных кранов и примусных горелок и забегающим сюда подкрепиться и прогреть нутро; а дальше — «Мишка в лесу», или просто «Мишка», где на щелястой стене близ печурки висит огромная, рыночным художником намалеванная копия знаменитой картины; а за «Мишкой» — «Шляпа», очень интеллигентное заведение, где толкутся торговцы предметами искусства с Инвалидки — художники-неудачники, промышляющие ковриками, цветными котами-копилками, ракушками, портретами красавиц; за «Шляпой» — «Гусек»… А дальше, а дальше…
Но, несомненно, самое почтенное, с постоянной, хоть и разношерстной публикой, — «Полбанка» Марьи Ивановны. Конечно, и хозяйка здесь хороша, и тепло здесь, и закуски отменные, но не только в этом дело, не только. Так уж повелось, что «Полбанка» — павильончик разговорный, здесь можешь отвести душу, рассказав приятелям о самом наболевшем, самом горьком, не опасаясь чужого уха.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51
— Деньги бывают?
Студент пожал плечами. Деньги у него, конечно, бывали, но недолго. Стипендию он, после очередной сессии, уже не получал. Мать и отчим об этом не знали и изредка присылали кое-какие деньги на карманные расходы, полагая, что на еду ему хватает, а квартира, благодаря доброте Евгения Георгиевича, у него есть и так. В общем, разок в месяц он бывал с деньгами, но не более чем на пять-шесть дней,
— Так, — сказал Гвоздь. — Ясно. Сопьешься ты здесь, Студент. Шавкой сделаешься. Шестеркой. Будешь стишки на потеху читать за стопку и за хвост селедки.
Димка начинал злиться. Подумал: вот еще слово скажет, встану и уйду. Ей-богу, уйду. Ну, что он в душу лезет да еще мораль читает?
Гвоздь улыбнулся. Улыбка была у него неожиданно широкая, растягивала рот от уха до уха, открывая желтоватые зубы со щербинкой. С улыбкой он становился доступным, простым. Но гасил он ее быстро — казалось, просто примерещились эти открытые прокуренные зубы. Второй, потаенный, добродушный Гвоздь открывался лишь на секунду и тут же исчезал, словно бы опасаясь, чтоб его не засекли.
— Вот что, — сказал Гвоздь. — Фамилия моя Гвоздев. Но можно проще — Гвоздь. Привык. Пойдем я другое заведение. Здесь тебе не место. Там народ хороший. Меня знают. Марь Иванна, если денег нет, накормит. Наливать будут только с моего ведома. Ради праздника или чего там еще.
Димка встопорщился. Он не для того вкусил студенческой воли, чтобы какой-то неизвестно откуда взявшийся Гвоздь, пусть даже воевавший под Обоянью, диктовал ему, как жить и как пить.
— Ну уж нет, — сказал он. — Никуда я не пойду.
***
И вот они сидят в родной «Полбанке», и Гвоздь насупленно выспрашивает у него, зачем и сколько раз ходил он на площадь. Гвоздь давно стал ясен и понятен, уже и ночевано было у него, и хожено было вместе по столице, и переговорено обо всем. Только самое сокровенное, то, о чем почему-то стыдно говорить, скрывает от товарища Димка. Вот и о своих походах ранними утрами на площадь лишь сейчас рассказал, после того, как повстречал непонятного человека в сером пальто, выскочившего из пустого здания, как чертик. Гвоздь хмуро пилит сардельку, стараясь не давить. Потом, отчаявшись, стрельнув глазами по сторонам, достает из кармана самодельное, но отличной, заводской работы хромированное «перо», сдавливает рукоятку, и из ладони выскакивает узкое, похожее на жало лезвие. Среди темных бараков у Гвоздя не только друзья. Многое непонятно в прошлом этого человека, но у него, видно, как и у Димки, есть свои постыдные истории, о которых лучше молчать. Он быстро режет сардельку, которая теперь и не думает сопротивляться, а лезвие исчезает в ладони, а нож — в кармане.
— Вот что. Студент, — говорит Гвоздь, подвинув к приятелю его долю. Я тебя понимаю. Я за него в атаку шел. Под пули. Кровь отдавал. И жизнь был готов отдать. И сейчас отдам, если надо. Но уж больно он высоко. Не думай взлетать. Не долетишь. Это как до солнца. И дышать будет нечем, и сгоришь. Живи здесь, с нами, на земле.
— Так я ж не для славы, — оправдывается Студент. — Для пользы дела.
— А я понимаю, — отвечает Гвоздь. — Я для пользы дела тоже полез однажды решать вопросы.
— Это когда? — спрашивает Студент. Он знает, что есть в рассказах Гвоздя темный провал, и этот провал поглотил то, о чем обязательно с упоением и восторгом рассказывают многие фронтовики, — лучезарные безмятежные июньские дни, магазины, наполненные товарами, музыку в парках, веселых девушек, словом, то время накануне двадцать второго числа, которое стало казаться небывало счастливым, несбыточным, приснившимся. Поезд жизни у Гвоздя перед войной закатило в какой-то мрачный, непроглядный тоннель, и вынырнул он уже в грохоте, в дыме боев. Нет в его рассказах обычного марш-броска к военкомату, слез матери, примерки первой шинели… Как будто из заводского цеха могучей рукой перебросило Гвоздя на передовую, да уже в ту пору, когда фашист оказался под Москвой.
Гвоздь молчит. Подбирает хлебцем жижицу от сардельки. Он всегда ест ладно, по-солдатски, не оставляя ни крошки.
— Было дело, когда мышка кошку съела, — говорит он. — Ты чего будешь, антифризу?
Так Гвоздь называет зеленоватые ликеры, которые предпочитает Студент горьким напиткам, — волнующие названия, загадочная, густая, маслянистая жидкость. Гвоздь против ликеров не возражает — не пьянство это, а баловство.
— Ты учишься — так учись, — говорит Гвоздь. — Ты всему учись. В университете твоем и здесь, у людей. Потом определишь, куда соваться, а куда нет.
— Скучновато, — говорит осмелевший от бенедиктина Димка. — Скучно ты говоришь. Прямо как мой хозяин квартирный.
— Скучно, — соглашается Гвоздь. — А только вот я остался без науки в твои годы — и что? А?
— Еще не поздно.
— Поздно. Поздно, Студент. Семейка моя непутевая на горбу. От шести до шести отдай и не греши. Только в шалмане посидеть — вся сила, что осталась. — Он вздыхает: — Эх, не то я говорю. Вот чувствую, что надо сказать, а не умею. В тебе способность есть, Студент. Ты можешь рассказать. Стихи там всякие… Не хочу, чтоб ты зазря потерялся, Студент. Не хочу. Кто про Обоянь людям расскажет? Ну, ты мне скажи, городов тысячи мы освобождали, а писателей, может, ну, сто… если хороших. Может, и того нет.
— Про каждый город не расскажешь.
— А надо. Надо. — Он замолкает, задумывается, дует в мундштук очередной папиросы.
— Если б я в бога верил, легче бы было. А так вот думаю: где они, дружки? Неужто так вот сползли по снегу в яры и там тихо сгнили? Ну, а где ж их души? Вот так все пропадет, туманом заволокет, а? Нет, Студент, про Обоянь написать нужно, а списочек у меня есть — все поименно; и как на лицо выглядели, кто отец-мать — все тебе представлю. Только выучись сначала. Молод еще, не все понимаешь. Лезь, карабкайся, профессоров своих слушай, книжки читай. Я вот книжку вечерком возьму, а у сестры ребеночек как завопит — свет ему в глаза, а у него еще живот болит. А ты вольный человек. Воля — первейшее богатство: пока с ней живешь, не понимаешь. Это как вода… А про каждый город написать надо — под каждым… да что там… под селом каждым… сотни и тысячи легли.
Вот так тихо бормрчет, нагнувшись к Студенту, Гвоздь, и ни с кем больше таким голосом он не разговаривает. Другому слово скажет — как оплеуху закатит. Ну, с Марьей Ивановной у него, конечно, деликатное обращение, но бубнить своим баском вот так, наклонясь, он и с Марьей Ивановной не станет; Хотя Марья Ивановна и не прочь была бы, совсем не прочь.
Между тем «Полбанка» наполняется людьми. За павильоном, что без всякого фундамента стал своими досками прямо на землю рядом с огромным зданием, в крыльях которого зияют входы в метро, — море одноэтажных домишек и бараков, садочков, заборов, пустырей, полузаросших то ли болот, то ли луж, и так до знаменитого Инвалидного рынка, самого наглого и безалаберного, хоть и не самого большого рынка столицы; а за рынком снова бараки, бараки до самой зелени Тимирязевского, до насыпи Рижской дороги, что железной границей отрезала от грязного дощатого городка чудные, дворянских времен дубы и лиственницы и небывалой высоты березы… И живет здесь народ рабочий — многие ездят по прямой линии метро в цеха знаменитого ЗИСа, — ремесленный и торговый, кормящийся у рынка, народ говорливый, бойкий, всегда готовый к дружбе до гроба в драке жестокой, до крови, любящий летучий рифмованный матерок и задушевные песня, плачущий от рюмки-другой над своей жизнью-нескладухой и не верящий слезам.
И лишь только просигналят шабаш в цехах авиационного, протезного, изоляторного, автомобильного и многих иных заводов, привязанных к нитке метро, лишь только зависнут, покачиваясь, замки на дверях крохотных дощатых мастерских («чиним, паяем, лудим, точим, чистим, перелицовываем, красим, штопаем»), опустеют грубо сколоченные ряды и лавочки Инвалидного рынке, любимого детища барачного поселка, весь этот народ, ну, почти весь, кому повезет работать в первую смену, устремляется в разбросанные по округе деревянные шалманы и щели, которые начинают гудеть, как ульи по весне. И вовсе не прозрачная горькая в стакане или банка со щекочущим небо, остужающим нутро пивом влекут людей. Хотя, конечно, как иначе унять гул в усталых ногах и дрожь в пальцах после нескончаемого рабочего дня? Каждый день — вахта, боевое дежурство, ударная смена, соревнование в честь, декадник, месячник, воскресник — много их, слов и призывов, а суть одна: людей не хватает, страна в послевоенном разоре, кругом американские базы, летуны сутками сидят в «летающих крепостях», заправленных атомными бомбами, жрут тушенку, запивают сгущенным молоком, словом, надо поднажать до упора, без счета времени, догнать, сравняться и даже перегнать.
А более всего манит людей в эти дощатые подобия блиндажиков неуемное желание вновь почувствовать рядом плечо товарищи — и близкого друга, и незнакомого, случайно забредшего на огонек человека, который по-фронтовому быстро, как это случалось за одним котелком и одной самокруткой, становится корешком закадычным, — желание вновь ощутить это чувство военного братства, что стало таким привычным за годы боев. Пусто без него на душе, одиноко.
И нехитрая радость выживших бросает их в эти тесные прокуренные хибары. И желание помянуть погибших, без вести ушедших — ведь никогда не привыкнешь к тому, что самого близкого человека никогда не будет рядом. И удивление победителей — да как же это, братцы, давайте еще раз обмозгуем, как это мы осилили эдакую махину, всю эту густо оснащенную европейской техникой, пронизанную строгой нерусской дисциплиной махину, которая тогда, в первые дни нашествия, казалась неодолимой, неостановимой, какой-то неземной по чудовищной своей силе, по отмеренному, рассчитанному на арифмометрах напору,… И желание совместно помечтать о близкой уже, прекрасной жизни. И просто усталость, потому что мечты мечтами, но приходится нести на себе такой груз нищеты и труда, так временами становится темно в глазах, таким недосягаемым, придуманным, наговоренным для приманки кажется это якобы близкое светлое будущее, что в иной вечер, не будь рядом приятелей — так хоть удавись.
И сколько ж их выросло в барачном, разминувшемся вокруг Инвалидки теплом и вонючем человеческом болотце, этих дощатых послевоенных грибов. Только лишь на шоссе, на коротком плече от «Аэропорта» до «Сокола», пять павильонов, не считая тех, что не на «инвалидной» стороне; а в глубине и не счесть. Вокруг одного лишь рынка — целое ожерелье, бусинка к бусинке, и, конечно, самое желанное здесь — довоенной постройки, с желтыми облупленными фальшивыми полуколоннами по лицевой стороне — чайная, она же «Парилка», не дощатая, а кирпичная, недавно еще приют местных прирыночных извозчиков и ломовиков, которые, как известно, без чаю не обходились. Чуть ли не к стене чайной пристроился сколоченный из горбыля «Костыльчик», названный так за то, что служит опорой многочисленным калекам Инвалидки, торгующим разной дребеденью вроде старых медных кранов и примусных горелок и забегающим сюда подкрепиться и прогреть нутро; а дальше — «Мишка в лесу», или просто «Мишка», где на щелястой стене близ печурки висит огромная, рыночным художником намалеванная копия знаменитой картины; а за «Мишкой» — «Шляпа», очень интеллигентное заведение, где толкутся торговцы предметами искусства с Инвалидки — художники-неудачники, промышляющие ковриками, цветными котами-копилками, ракушками, портретами красавиц; за «Шляпой» — «Гусек»… А дальше, а дальше…
Но, несомненно, самое почтенное, с постоянной, хоть и разношерстной публикой, — «Полбанка» Марьи Ивановны. Конечно, и хозяйка здесь хороша, и тепло здесь, и закуски отменные, но не только в этом дело, не только. Так уж повелось, что «Полбанка» — павильончик разговорный, здесь можешь отвести душу, рассказав приятелям о самом наболевшем, самом горьком, не опасаясь чужого уха.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51