Или там сульфидина набрал втихую в аптеках и на болезнях нажился. А мы — мозолями, мы живым делом и не по своей охоте занялись.
Фининспектор оборачивается уже на выходе. Он стоит в дверном проеме, явно любуясь своей строгой статью и подражая кому-то: в длинной, почти до пят, шинели, военной фуражечке, неподкупный и суровый страж порядка.
— Инвалидов разместим по, учреждениям, — произносит он строго, как будто его маленькая районная власть распространяется на необъятное пространство. — И буржуазное предпринимательство к ногтю. Развели вокруг. Куры, кабанчики, козы, даже коровы. Видно, слабый налог. Частный элемент — и где? В столице! Позор!
— Ха! — кричит Валятель сквозь душащую его мокроту, фыркает, как морж, откашливается. — Ха! А ты когда-нибудь кабанчика выкармливал, ты теленка вырастил, а? Ты этого труда хлебнул, когда вставать ни свет ни заря, когда ни отпуска, ни продыха, потому что оно живое и требует тебя ежечасно? Ты в землишке поковырялся не разгибаясь? Да эти бабки, что на рынке сидят, на своих кастрюлях со щами, они знаешь сколько народу подкормили, а? Ведь на Инвалидке ты за рублик можешь миску горячего похлебать, да еще с мясцом! Это тебе что, в убыток, для такого тощего, как палка? Дешевле мороженого, заметь! А ты, может, или я, мы этими щами живы. А ты бабке в карман глядишь — и все тут!
Фининспектор все еще высится в дверях. Видно, у него не первый спор с Мишкой, и сознание того, что этот парень изуродован пулей в то время, как он, налоговый работник, носит лишь свою довоенную болезнь, призывает к снисходительности, даже, может быть, к желанию вернуть этого заблудшего на истинный путь.
— Несознательность! — чеканит фин. — Не понимаешь ты, что у меня политическое дело, государственное, а не просто контроль. Читать надо труды или просто газеты. Сельское хозяйство скоро переведут на промышленную основу. Фермы будут — как цеха. На полях сплошная автоматика. Все население будет — как рабочие. Всем — одинаковое вознаграждение. Жить в агрогородах, а деревни с этими личными сараюшками, с частнособственническими остатками — под корень.
— Было, уже было! — взрывается Мишка. — Мечтать легче, чем справиться с бедностью. Ты сам-то давно из Москвы выезжал? Деревню видел? Какие агрогорода? Откуда?
— Да, надо мечтать, — отвечает фин горделиво. — Мечтать! Ты, фронтовик, погряз в этом хламе!… — Он указывает на станочки, поделки, опоки. — Ты в рубликах этих потерялся. Ты думаешь, мне легко на четыреста восемьдесят в месяц, а? Да меня бы эти частники озолотили бы, стоит глазом моргнуть. Но — держусь!…
Он продолжает почти проникновенно, делясь с Мишкой своим, выстраданным, снизойдя к его темноте:
— Трудно! Да, трудно, фронтовик! Мечта меня держит! Через несколько лет зальют всех молоком, а щи — пожалуйста, в кубиках. Растворил — аромат, все необходимые вещества. Да что угодно будет. Все! Разве бабки это обеспечат? При чем здесь бабки? Отстал ты от времени, отстал!
И уходит, аккуратно закрыв за собой дверь.
Мишка машет руками, как крыльями.
— Ну расписал, ну расписал! — со свистом и бульканьем бросает он. — Вот тип. Экспериментатор! И ведь действительно для себя ничего не хочет, а только лучшей жизни для всех. И откуда они знают, как народ хочет жить? Как можно по теории рассчитать, как пойдет жизнь, по какому руслу? И это он про сто восемьдесят миллионов, самых разных, со своими языками и навыками. Да ты сначала хоть один райончик возьми и проверь, можешь ли райскую жизнь наладить и захотят ли этого люди? А если, скажем, этой бабке нравится щи варить и людей кормить, если ее не только рублик манит? Да не хочет она твоих кубиков, не хочет!
Валятеля уже не остановить, завелся.
— Мертвечину ненавижу! Это он не русские, это он немецкие порядки хочет завести. Всех нельзя, как на конвейере, выравнять, а инвалидов с глаз убрать. Нельзя сделать из жизни стерилизатор. Мы народ одухотворенный, кипящий. Мы фашистов с их железным порядком тем и побили, что вскипели и себя ни в чем не щадили. Такие мы… Всегда были у нас и юродивые, и калики перехожие, и Левши тульские, и Ермаки, и Хабаровы… Всех причесать, всех на конвейер поставить — порядок, может, и появится, а душа исчезнет, живая жизнь. Левша выродится, а Ермак с портфелем станет на службу ходить. Среднестатистический русский — это чучело. Знаешь, что такое энтропия? Стремление к энергетическому уравновешению, и конечный результат — гармония, полное спокойствие, тепловая смерть! Когда энергия иссякает, нет перелива тепла, нет движения. Вот такие фины и хотят теперь, когда иная жизнь, не военная, взять верх и всех причесать под свою гребенку. «Запретить, обложить». Мы народ непохожий, плохой ли, хороший ли, а непохожий. Тем живы. Вольностью, разбегом. Мы в войну это хорошо поняли — что такое русская душа. Недаром про Александра Невского заговорили, про Кутузова, недаром в колокола стали бить. Да у нас вечно арестантикам в праздник лучшие пироги пекли, любых сиромах [5] и бездомных пригревали, ночлег давали — это ж не по правилам, не по порядку. Но уж такие мы сердобольные. А эти явились из бумажных канцелярий, со слюнявыми карандашами — снова прижать. Порядок… А на амбразуру грудью бросаться — это разве был порядок? Нет, Димка, я увечный, но я не на пенсию жить хочу, не в инвалидный дом, а работать вот здесь в сарайчике и быть полезным. Воздухом дышать вместе со всеми. В шалман ходить по вечерам, если тоска заест, с друзьями видеться…
Он ударом ноги вышибает дверь, и темное небо, чуть подсвеченное дальними огнями стадиона, врывается в сарай звездным холодом. Хороший боец был этот Мишка. Пулемет его замолк, а сам он продолжает поливать врага булькающими очередями слов. Отчаянный. Странным образом все, о чем он сказал, смыкается с тем, что говорил в шалмане Инквизитор, с теми мыслями, что родились в голове Димки, когда он бродил по Площади, готовясь к докладу. Выходит, их объединил не просто случай, не одна лишь крыша «Полбанки».
Воздух остужает его. Мишка сникает, вздыхает, издав свистящий паровозный звук, и улыбается:
— У нас в отряде, — бурчит он, — если случалось затишье, дня на три и больше, то командиры сами бой искали. Шли на врага. Иначе начинал баловаться народ. Бражничать по селам и прочее. Дымился от безделья, как торф на солнце. Много еще удали у нас. И боевой, и мастеровой, и торговой, всякой. Прижать ее — сопьются. Засамогонятся. Потом будем охать: ах, что за народ такой непутевый. Пока есть еще удаль. Война крепко нас пробудила к делам. Только дай чего отковать, отлить. Не держи!
Поздно вечером приходят Петрович и Яшка-герой. Петровича они сразу узнают по неравномерному хрусту ледышек и глухому постукиванию палки. Правда, после известия об ордене походка Культыгана изменилась, выправилась как-то, протез перестал нищенски приволакиваться и теперь бежит, топает победно поперед здоровой ноги.
Яшка ставит на стол что-то громоздкое, тяжелое, обернутое газетами, вытирает вороной чуб. Вид у него, как всегда, взъерошенный и от вечной спешки мокрый — будто без конца он форсирует свой Днепр. Выпуклые черносливы горят. Яшка уже принял свою фронтовую дозу и готов взорваться в споре — но Биллиардиста с ними нет. За распахнутой шинелью Яшки поблескивает маленькая золотая звездочка. Петрович осторожно оглядывается: все ли на месте в сарае? Ничего не конфисковано, не сгорело, не пропало? Живет Петрович неподалеку, у него комната в деревянной двухэтажке на Масловке, без удобств, но светлая и сухая — и всего лишь на одну его небольшую двухдетную семью, без стариков, без ситцевых разгородок: прелесть. Но кормит-то Петровича сарайчик.
— Ну что? — спрашивает он у Валятеля. Мишка щурит глаза в усмешке, выбухивает:
— Живем как картошка: если зимой не съедят, весной посадят.
— Что, был?
— Был.
— Обошлось?
— Обошлось. Но грозится. Налоги повышают.
— Слышал, слышал, — подвывает Петрович. — Придется закрывать хозяйство. На мебельную фабрику пойду. Боюсь только: не выдержит душа одну и ту же фанерку прибивать. Поток!
Яшка— герой достает пачку «Беломора»; видя тоскующий взгляд Валятеля, сует ему в рот папироску, чиркает зажигалкой-патроном.
— Кури, Валятель. Ростовские, лучшие в мире! Потом бинт сменишь. Не горюй, мы с тобой в славный город Кенигсберг поедем. Написал мне верный человек: там на сдаче вторсырья можно крепкую деньгу схватить. Возьму отпуск — и махнем. Там, понимаешь, свинцовых телеграфных проводов полно и пробки настоящей на теннисных кортах. Золотое дно!
У Яшки всегда полно всяческих замыслов. Если Валятель возразит ему, он тут же схватится в словесной драке и начнет отстаивать свой план с пеной у рта. Но Валятель уже наговорился с фининспектором.
Димка переводит взгляд с Яшки на Петровича.
— А где Гвоздь?
— Гвоздь поехал к твоему подполковнику.
— Какому подполковнику?
— Ну, с ниверситета твоего, — поясняет Петрович. — Узнал, где живет, поехал. Димка охает:
— Да как же он… Зачем? О чем он будет с ним говорить?
— Надо, значит. Гвоздь знает, что и как.
Димка представляет: вот Гвоздь поднимается на лифте к Головану, звонит. Путано объясняет. Да у Голована же сотни студентов, он, может, и думать про Димку, студента филфака, забыл. И вот подполковник должен выслушивать о каких-то урках с Инвалидного рынка, о рулетке, об угрозах Чекаря. Стыдно… Что он, Димка, маленький ребенок, нуждающийся в опеке взрослых людей?
— Да ты, Студент, чего краской наливаешься? — напрямик рубит Яшка-герой. — Они сразу общий язык найдут. Этот же твой подполковник — он, я так понял, боевой, да? Фронтовик?
— Фронтовик.
— Ну вот. С полуслова они все поймут. Гвоздь даже ордена свои нацепил. Да что ордена… Он свою медаль красненькую прикнопил.
— Красненькую?
— Ну, довоенную еще. С финской. В войну «За отвагу» на серо-голубой муаровой ленте вешали, на большой, а до войны — на маленькой, красненькой. До войны «За отвагу» — это ого!
— Он ничего не говорил про это.
— На то и Гвоздь. Сохранил! Молодец!
— Гвоздь знает, — вмешивается Петрович. — Его учить — воду в водку лить. Он все уладит, Студент.
Димка хмурится. Не хочется ему, чтобы все обсуждали его дурацкие промахи. Да ничего не поделаешь — Гвоздь в одиночку Димку тоже не выручит, нужна помощь завсегдатаев «Полбанки».
Валятель мелкими затяжками дожигает свою папироску. Редко позволяет он себе такое удовольствие — бинт намокает враз. Бросает «беломорину» в черный пепел горна, булькает, захлебываясь:
— С урками просто так не сговоришься. И денег кучу где взять?
— Мелочь! — зажигается Яшка-герой. — Махнем в Кенигсберг, насдаем свинца. Триста рублей кило, а кило — меньше метра провода…
Петрович хмыкает:
— Богато живут, где нас нет. А где мы, там сразу беднота.
— Ну, это ты зря, Петрович, со мной не пропадешь. Ты гляди, чего мне отвалили…
Он начинает разворачивать газеты, которыми укутано на столе что-то крупное и тяжелое. Под смуглыми торопливыми пальцами Яшки лопается немецкий бумажный эрзац-шпагат, летят клочки газеты, и из бумажной рвани начинает поблескивать полированными гранями нечто торжественное, праздничное, словно бы хрустальное, пришедшее в этот грязный сарайчик из иного мира. Через несколько секунд опадают газеты, и на столе сияет, пуская зайчики от стосвечовки, новенький трофейный приемник «Кертинг-радио», как будто наполненный голосами и музыкой, которая, стоит повертеть шкалу в виде глобуса, может ворваться сюда из всех самых дальних уголков земли. Глазок точной настройки готов вспыхнуть зеленым светом.
— А? — Яшка ходит вокруг, наклонив вперед свое прямое туловище, взмахивает руками. — Хорош, а? Берите. Дарю. Хотите — продайте, деньги пойдут в этот долг — Студенту. Боюсь пропить. Сильно боюсь пропить, братцы…
— Откуда взял? — с подозрением спрашивает Петрович.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51
Фининспектор оборачивается уже на выходе. Он стоит в дверном проеме, явно любуясь своей строгой статью и подражая кому-то: в длинной, почти до пят, шинели, военной фуражечке, неподкупный и суровый страж порядка.
— Инвалидов разместим по, учреждениям, — произносит он строго, как будто его маленькая районная власть распространяется на необъятное пространство. — И буржуазное предпринимательство к ногтю. Развели вокруг. Куры, кабанчики, козы, даже коровы. Видно, слабый налог. Частный элемент — и где? В столице! Позор!
— Ха! — кричит Валятель сквозь душащую его мокроту, фыркает, как морж, откашливается. — Ха! А ты когда-нибудь кабанчика выкармливал, ты теленка вырастил, а? Ты этого труда хлебнул, когда вставать ни свет ни заря, когда ни отпуска, ни продыха, потому что оно живое и требует тебя ежечасно? Ты в землишке поковырялся не разгибаясь? Да эти бабки, что на рынке сидят, на своих кастрюлях со щами, они знаешь сколько народу подкормили, а? Ведь на Инвалидке ты за рублик можешь миску горячего похлебать, да еще с мясцом! Это тебе что, в убыток, для такого тощего, как палка? Дешевле мороженого, заметь! А ты, может, или я, мы этими щами живы. А ты бабке в карман глядишь — и все тут!
Фининспектор все еще высится в дверях. Видно, у него не первый спор с Мишкой, и сознание того, что этот парень изуродован пулей в то время, как он, налоговый работник, носит лишь свою довоенную болезнь, призывает к снисходительности, даже, может быть, к желанию вернуть этого заблудшего на истинный путь.
— Несознательность! — чеканит фин. — Не понимаешь ты, что у меня политическое дело, государственное, а не просто контроль. Читать надо труды или просто газеты. Сельское хозяйство скоро переведут на промышленную основу. Фермы будут — как цеха. На полях сплошная автоматика. Все население будет — как рабочие. Всем — одинаковое вознаграждение. Жить в агрогородах, а деревни с этими личными сараюшками, с частнособственническими остатками — под корень.
— Было, уже было! — взрывается Мишка. — Мечтать легче, чем справиться с бедностью. Ты сам-то давно из Москвы выезжал? Деревню видел? Какие агрогорода? Откуда?
— Да, надо мечтать, — отвечает фин горделиво. — Мечтать! Ты, фронтовик, погряз в этом хламе!… — Он указывает на станочки, поделки, опоки. — Ты в рубликах этих потерялся. Ты думаешь, мне легко на четыреста восемьдесят в месяц, а? Да меня бы эти частники озолотили бы, стоит глазом моргнуть. Но — держусь!…
Он продолжает почти проникновенно, делясь с Мишкой своим, выстраданным, снизойдя к его темноте:
— Трудно! Да, трудно, фронтовик! Мечта меня держит! Через несколько лет зальют всех молоком, а щи — пожалуйста, в кубиках. Растворил — аромат, все необходимые вещества. Да что угодно будет. Все! Разве бабки это обеспечат? При чем здесь бабки? Отстал ты от времени, отстал!
И уходит, аккуратно закрыв за собой дверь.
Мишка машет руками, как крыльями.
— Ну расписал, ну расписал! — со свистом и бульканьем бросает он. — Вот тип. Экспериментатор! И ведь действительно для себя ничего не хочет, а только лучшей жизни для всех. И откуда они знают, как народ хочет жить? Как можно по теории рассчитать, как пойдет жизнь, по какому руслу? И это он про сто восемьдесят миллионов, самых разных, со своими языками и навыками. Да ты сначала хоть один райончик возьми и проверь, можешь ли райскую жизнь наладить и захотят ли этого люди? А если, скажем, этой бабке нравится щи варить и людей кормить, если ее не только рублик манит? Да не хочет она твоих кубиков, не хочет!
Валятеля уже не остановить, завелся.
— Мертвечину ненавижу! Это он не русские, это он немецкие порядки хочет завести. Всех нельзя, как на конвейере, выравнять, а инвалидов с глаз убрать. Нельзя сделать из жизни стерилизатор. Мы народ одухотворенный, кипящий. Мы фашистов с их железным порядком тем и побили, что вскипели и себя ни в чем не щадили. Такие мы… Всегда были у нас и юродивые, и калики перехожие, и Левши тульские, и Ермаки, и Хабаровы… Всех причесать, всех на конвейер поставить — порядок, может, и появится, а душа исчезнет, живая жизнь. Левша выродится, а Ермак с портфелем станет на службу ходить. Среднестатистический русский — это чучело. Знаешь, что такое энтропия? Стремление к энергетическому уравновешению, и конечный результат — гармония, полное спокойствие, тепловая смерть! Когда энергия иссякает, нет перелива тепла, нет движения. Вот такие фины и хотят теперь, когда иная жизнь, не военная, взять верх и всех причесать под свою гребенку. «Запретить, обложить». Мы народ непохожий, плохой ли, хороший ли, а непохожий. Тем живы. Вольностью, разбегом. Мы в войну это хорошо поняли — что такое русская душа. Недаром про Александра Невского заговорили, про Кутузова, недаром в колокола стали бить. Да у нас вечно арестантикам в праздник лучшие пироги пекли, любых сиромах [5] и бездомных пригревали, ночлег давали — это ж не по правилам, не по порядку. Но уж такие мы сердобольные. А эти явились из бумажных канцелярий, со слюнявыми карандашами — снова прижать. Порядок… А на амбразуру грудью бросаться — это разве был порядок? Нет, Димка, я увечный, но я не на пенсию жить хочу, не в инвалидный дом, а работать вот здесь в сарайчике и быть полезным. Воздухом дышать вместе со всеми. В шалман ходить по вечерам, если тоска заест, с друзьями видеться…
Он ударом ноги вышибает дверь, и темное небо, чуть подсвеченное дальними огнями стадиона, врывается в сарай звездным холодом. Хороший боец был этот Мишка. Пулемет его замолк, а сам он продолжает поливать врага булькающими очередями слов. Отчаянный. Странным образом все, о чем он сказал, смыкается с тем, что говорил в шалмане Инквизитор, с теми мыслями, что родились в голове Димки, когда он бродил по Площади, готовясь к докладу. Выходит, их объединил не просто случай, не одна лишь крыша «Полбанки».
Воздух остужает его. Мишка сникает, вздыхает, издав свистящий паровозный звук, и улыбается:
— У нас в отряде, — бурчит он, — если случалось затишье, дня на три и больше, то командиры сами бой искали. Шли на врага. Иначе начинал баловаться народ. Бражничать по селам и прочее. Дымился от безделья, как торф на солнце. Много еще удали у нас. И боевой, и мастеровой, и торговой, всякой. Прижать ее — сопьются. Засамогонятся. Потом будем охать: ах, что за народ такой непутевый. Пока есть еще удаль. Война крепко нас пробудила к делам. Только дай чего отковать, отлить. Не держи!
Поздно вечером приходят Петрович и Яшка-герой. Петровича они сразу узнают по неравномерному хрусту ледышек и глухому постукиванию палки. Правда, после известия об ордене походка Культыгана изменилась, выправилась как-то, протез перестал нищенски приволакиваться и теперь бежит, топает победно поперед здоровой ноги.
Яшка ставит на стол что-то громоздкое, тяжелое, обернутое газетами, вытирает вороной чуб. Вид у него, как всегда, взъерошенный и от вечной спешки мокрый — будто без конца он форсирует свой Днепр. Выпуклые черносливы горят. Яшка уже принял свою фронтовую дозу и готов взорваться в споре — но Биллиардиста с ними нет. За распахнутой шинелью Яшки поблескивает маленькая золотая звездочка. Петрович осторожно оглядывается: все ли на месте в сарае? Ничего не конфисковано, не сгорело, не пропало? Живет Петрович неподалеку, у него комната в деревянной двухэтажке на Масловке, без удобств, но светлая и сухая — и всего лишь на одну его небольшую двухдетную семью, без стариков, без ситцевых разгородок: прелесть. Но кормит-то Петровича сарайчик.
— Ну что? — спрашивает он у Валятеля. Мишка щурит глаза в усмешке, выбухивает:
— Живем как картошка: если зимой не съедят, весной посадят.
— Что, был?
— Был.
— Обошлось?
— Обошлось. Но грозится. Налоги повышают.
— Слышал, слышал, — подвывает Петрович. — Придется закрывать хозяйство. На мебельную фабрику пойду. Боюсь только: не выдержит душа одну и ту же фанерку прибивать. Поток!
Яшка— герой достает пачку «Беломора»; видя тоскующий взгляд Валятеля, сует ему в рот папироску, чиркает зажигалкой-патроном.
— Кури, Валятель. Ростовские, лучшие в мире! Потом бинт сменишь. Не горюй, мы с тобой в славный город Кенигсберг поедем. Написал мне верный человек: там на сдаче вторсырья можно крепкую деньгу схватить. Возьму отпуск — и махнем. Там, понимаешь, свинцовых телеграфных проводов полно и пробки настоящей на теннисных кортах. Золотое дно!
У Яшки всегда полно всяческих замыслов. Если Валятель возразит ему, он тут же схватится в словесной драке и начнет отстаивать свой план с пеной у рта. Но Валятель уже наговорился с фининспектором.
Димка переводит взгляд с Яшки на Петровича.
— А где Гвоздь?
— Гвоздь поехал к твоему подполковнику.
— Какому подполковнику?
— Ну, с ниверситета твоего, — поясняет Петрович. — Узнал, где живет, поехал. Димка охает:
— Да как же он… Зачем? О чем он будет с ним говорить?
— Надо, значит. Гвоздь знает, что и как.
Димка представляет: вот Гвоздь поднимается на лифте к Головану, звонит. Путано объясняет. Да у Голована же сотни студентов, он, может, и думать про Димку, студента филфака, забыл. И вот подполковник должен выслушивать о каких-то урках с Инвалидного рынка, о рулетке, об угрозах Чекаря. Стыдно… Что он, Димка, маленький ребенок, нуждающийся в опеке взрослых людей?
— Да ты, Студент, чего краской наливаешься? — напрямик рубит Яшка-герой. — Они сразу общий язык найдут. Этот же твой подполковник — он, я так понял, боевой, да? Фронтовик?
— Фронтовик.
— Ну вот. С полуслова они все поймут. Гвоздь даже ордена свои нацепил. Да что ордена… Он свою медаль красненькую прикнопил.
— Красненькую?
— Ну, довоенную еще. С финской. В войну «За отвагу» на серо-голубой муаровой ленте вешали, на большой, а до войны — на маленькой, красненькой. До войны «За отвагу» — это ого!
— Он ничего не говорил про это.
— На то и Гвоздь. Сохранил! Молодец!
— Гвоздь знает, — вмешивается Петрович. — Его учить — воду в водку лить. Он все уладит, Студент.
Димка хмурится. Не хочется ему, чтобы все обсуждали его дурацкие промахи. Да ничего не поделаешь — Гвоздь в одиночку Димку тоже не выручит, нужна помощь завсегдатаев «Полбанки».
Валятель мелкими затяжками дожигает свою папироску. Редко позволяет он себе такое удовольствие — бинт намокает враз. Бросает «беломорину» в черный пепел горна, булькает, захлебываясь:
— С урками просто так не сговоришься. И денег кучу где взять?
— Мелочь! — зажигается Яшка-герой. — Махнем в Кенигсберг, насдаем свинца. Триста рублей кило, а кило — меньше метра провода…
Петрович хмыкает:
— Богато живут, где нас нет. А где мы, там сразу беднота.
— Ну, это ты зря, Петрович, со мной не пропадешь. Ты гляди, чего мне отвалили…
Он начинает разворачивать газеты, которыми укутано на столе что-то крупное и тяжелое. Под смуглыми торопливыми пальцами Яшки лопается немецкий бумажный эрзац-шпагат, летят клочки газеты, и из бумажной рвани начинает поблескивать полированными гранями нечто торжественное, праздничное, словно бы хрустальное, пришедшее в этот грязный сарайчик из иного мира. Через несколько секунд опадают газеты, и на столе сияет, пуская зайчики от стосвечовки, новенький трофейный приемник «Кертинг-радио», как будто наполненный голосами и музыкой, которая, стоит повертеть шкалу в виде глобуса, может ворваться сюда из всех самых дальних уголков земли. Глазок точной настройки готов вспыхнуть зеленым светом.
— А? — Яшка ходит вокруг, наклонив вперед свое прямое туловище, взмахивает руками. — Хорош, а? Берите. Дарю. Хотите — продайте, деньги пойдут в этот долг — Студенту. Боюсь пропить. Сильно боюсь пропить, братцы…
— Откуда взял? — с подозрением спрашивает Петрович.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51