Не дайте превратить себя в обрубки! Вглядитесь в эти искалеченные фигуры — вы их уже не видите вокруг, в повседневном быте, в прекрасных светлых ресторанах, парках, танцзалах, в легких алюминиево-стеклянных клубах, на загородных прогулках… Взгляните и вспомните о наших страданиях, наших муках. Тяжкая доля — у мертвых, но нам, уцелевшим после госпиталей, легко ли было чувствовать себя машинами для жранья, нахлебниками мирной жизни? Одно наше утешение было: чем сильнее увечье, тем короче жизнь, долго мы не протянем и освободим от своих нелепых фигур ваши прекрасные пейзажи. Освободятся госпиталя, и последние из нас будут размещены вдали от глаз, чтобы не страшить, не пугать не знающих войны…»
Димка искоса наблюдает, как управляется со своей мясной теплой кашицей Валятель. Димке стыдно за свою ржаную горбушку, на которой лежит ломоть пахучей, чесночной, утыканной салом колбасы. У горна греется прокопченный чайник. Заварка Валятеля — пачка китайского на сосуд, какой бы он ни был. Чаевать Мишка любит и готов на любые траты ради этого. Струя черно-золотой жидкости льется в силуминовые диковинной формы кружки. Из силумина Валятель может хоть кружева отлить. Он крошит в чай кусочки черного хлеба, вылавливает их, смакует, просовывая ложку в расклин бинта, оставленный для рта.
— Вот интересно, — глухо и неразборчиво, с шипением, бормочет он. — Достоевский там, Гаршин, прочие великие в прошлом — все писали о мучениях людей. Андреев — «Семь повешенных» — читал?
— Проходил, — мнется Димка.
— Раскольников там, «Бедные люди»…
— Читал! — радостно восклицает Димка. — Это все читал.
— Молодец, — сипит Валятель. Бинт скрывает улыбку, но глаза, огромные прекрасные глаза запорожского парубка, выдают. — «Семь повешенных»… Да только из нашего отряда хлопцев и девчат, может, человек сто перевешано… Сколько ж страданий на один человеческий век, а? Да есть на свете такие муки, о которых люди и не догадываются. И не хотят догадываться. И говорить об этом не принято. Мы, знаешь ли, вроде бы всего хлебнули, из самых гнилых болотец попили водички, однако вспоминать любим больше романтическое. И все это у нас в литературе, в живописи, скульптуре очень даже чувствуется. Так уж люди, что ли, устроены. Мы хотим, чтобы смерть тоже выглядела красиво. Или там рана. Чтоб гангренка, но без запаха, без стона, без матерка. Помнишь, как она ему желает, подруга боевая: «если смерти, то мгновенной, если раны — небольшой». Угадаешь тут с этой раной! В госпитале, в тыловом уже стационаре, добрый приятель у меня завелся, такой курносый добродушный, парнишка, только имя ему мама с папой дали дурацкое — Альфред. Хорошо еще не Адольф; тем вообще хоть не живи — в войну-то. Когда-то мода была такая на заграничные красивые имена, в преддверии мировой революции, вот и понаделали Альфредов. А фамилия была ему Иванов, тут уж от предков не откажешься. Частенько мы с ним посиживали на госпитальных скамеечках. Он-то ходить не очень мог по причине бесконечных пересадок, зато говорить мог сколько угодно, а я тогда вовсе не говорил, все мне язык перешивали. Так вот и подружились: я слушаю, а он толкует…
Мишка наклоняется, заглядывает в глаза студента: интересно ли, не притворяется ли, что слушает? В самом деле, зачем здоровому да юному все эти инвалидные жалостливые истории? Не хочет Мишка, чтобы его рассказ прозвучал стариковским бубнением. Но разве может Димка придремать? Он с ними, с ними, изуродованными фронтовиками, он навсегда породнен с этим народом, так, как будто это его самого швыряло на землю взрывом, било, ломало, дырявило штыком, выжигало очи.
Мишка успокаивается, продолжает бормотать:
— Альфред в таком отделеньице лежал, в флигельке, знаешь, где ребята, у которых известный предмет отбило осколком или там отстрелило. Не такой уж редкий случай, пуля слепая — хоть в зубы, хоть еще куда, дело траектории. Во флигельке палат пять было. Ну, конечно, посмеивались над ними, что тут будешь делать! Даже какой-нибудь беспросветно лежащий, у кого вся прогулка — с боку на бок от пролежней, и то с чужой помощью, кто сам себя рюхой называет, потому что лежит, как на кону, пока битой не выбьют, так и эдакий ржет над флигельными. Раненые самый зубоскальный народ, и чем тяжелей, тем зубы острей. Хлопцы из того флигеля выходить боялись. Все расспросы да смешки: сколько миллиметров за день нарастили? А между тем во флигеле то и дело кто-нибудь себя решал: то на простыне подвесится, то хлеба наэкономит, пистолет выменяет на толкучке и хлобысь в рот. Ребята-то ходячие, молодые, быстрые. Вот такие получались смешки. Замполит все время у них торчал, разъяснял им чудеса науки. А у них, видишь, там, во флигеле, пересадкой тканей занимались, пластикой. Лоскутки кожи с живота сворачивали, плюс хрящевую ткань… сложная штука, долгая. Профессор-старичок приезжал, знаменитый Богораз. Так и называлась эта штука — фаллопластика по Богоразу. Мне Альфред столько про эту пластику твердил, про удивительные успехи, что я на всю жизнь запомнил. Они на своего Богораза как на бога молились, флигельные-то. Он еще до революции стал профессором и вроде еще в первую мировую да в гражданскую стал наращивать мужикам отстрелянное. При нем целая бригада хирургов была, словно штаб. Да… Мучили они хлопцев по году и больше, а те на все были готовы, хоть руки-ноги отдать на подсадку. Мой Альфред весь скрюченный ходил после этих операций, но держался, надеялся. Веселый был парень, неунывающий.
— Удалось? — спрашивает Димка.
— Нет. Из десяти пластик только одна получалась, да и то… Все же хоть и профессор, и седой весь… У хирургов шутка такая ходила: лучше сделает бог раз, чем Богораз. Но кое-кого выручал, в ножки ему кланялись.
— И что Альфред?
— Альфред?…
Мишка отвечает не сразу, чмокает, обсасывая кусок хлеба, давится собственной слюной. А может, просто тянет время, не хочет продолжать разговор. Но наконец решается.
— Не получилось у него с этой фаллопластикой. Сколько раз заново начинали, ободрали весь живот. Знаешь, что такое (Пересадка?
— Знаю.
— Мало радости. Пока новое приживется да старое зарастет. А еще хрящик из нижних ребрышек… Ладно бы еще куда-нибудь с руки на нос, это ничего, походишь с пионерским салютом месяца четыре, ну шесть…
— Ну, а друг твой? Что с ним?
— Что с ним… Он, видишь, перед войной женился. Жена молоденькая, в кудряшках, лет девятнадцати, — Альфред фото показывал. Она ему все письма писала, а он товарищам велел отвечать: «Убыл в другой госпиталь».
— Мишка, да что ж с ним дальше, что ты тянешь? — взрывается Димка.
— Погиб, — невнятно и глядя в стол, булькает Валятель. — Погиб, естественно. Я его, как и замполит, все убеждал: можно и так жить, на свете много чего интересного: искусство, геологические открытия, книги. Но он жену свою любил, вот какое несчастье. Ему без нее никакие открытия не нужны были. Да… Повеситься считал позором, а пистолета или ружьишка не смог раздобыть, вот и отправился ночью на полигон. А у нас в трех верстах секретный полигон был, новое оружие испытывали. Альфред и попер прямо на склад, на часового. Тот, естественно, после предупреждения, в упор. Такая история. Ребята из флигеля его потом маленько осуждали: зачем, мол, часовому такие переживания, надо было проще.
Они с минуту молчат.
— Может, мне еще повезло с моей челюстью, — говорит Валятель. — Может, моя ноша полегче. Эх, Студент, жаль, не умею я книжки писать, я бы такой том накатал про войну — и все правду. Много брехни о войнах написано. Даже, бывает, в хороших книгах. Пишут-то уцелевшие, из могилы не напишешь.
— А скульптуры твои? — спрашивает Димка.
— Что скульптуры? Как их выставить? Ну, в закутке кто увидит, вроде тебя. А я хочу на площади поставить. На всех больших площадях в мире. Чтобы все видели. Ты не смеешься надо мной?
— Нет. Но на площадях, Миш, другое ставят.
— Знаю. Мне доверия нет. Мол, модернист. Да нет же! Слишком сильны драмы жизни, чтобы забивать их выкрутасами. Реализм — первородная сила искусства. И человечество всегда будет к ней возвращаться. Остальное кокетство.
— Так ты реалист? — спрашивает Димка изумленно.
— Да, тысячу раз да! — кричит и брызжет слюной Валятель. — Тебя там, в университете, запутали, приучили к тому, что главный реалист — фотоаппарат. Реализм лежит в сути вещей, не в показе формы. Ходил я к большим художникам со своими работами. Говорят: они ужасают. Я спрашиваю: а я вас не ужасаю? Почему я со своей физиономией пугаю вас меньше, чем эти работы? Я перед одним даже бинты размотал, тот все кричал: «Не надо, не надо». Даже родственники сбежались, думали — граблю. Ну, посмотрел он на меня, забившись в угол. Постепенно пришел в себя. Чаем стал угощать, даже речь к нему вернулась. Знаете, говорит, такое не может быть предметом искусства. Ты понимаешь, в жизни этого не должно быть — нас всех по особым домам хотят распихать, и в искусстве тоже этого не должно быть. Да что мы, сами себя покалечили, что ли? Нет, мы везде должны быть, везде, и напоминать всем, чтоб не зажирели, не возомнили о себе, чтоб болтовней и этой самой, как ее, эстетикой, не забили правду…
Мишка смолкает, отдувается, как после тяжелой работы. Добавляет негромко:
— Может, действительно нам, инвалидам, свой особый мир надо создать? Свое искусство?… Так вам же, здоровые, хуже будет. Вы новых инвалидов наделаете!… А потом их — к нам?
Он наливает себе еще одну кружку дегтярно-золотистой жидкости.
— Да ладно! Самое удивительное, что жизнь все равно прекрасна. Чудо. Может быть, совершенно здоровый этого и не способен понять. «Жизнь есть рай, и когда бы это все люди враз поняли, то тотчас рай и наступил бы». А? Каково было сказано? Диву даешься. А речь человеческая, речь? Возможность говорить! Удивительно. За что нам — человечеству — такое? За какие заслуги?
Он ложечкой вливает в себя чай. Вздыхает. Повлажневшие бездонные глаза Валятеля светятся над бинтом. Беда привела Димку в этот сарай, утонувший среди иных бесчисленных сараев деревянной барачной Масловки. Но как же он рад, что повстречал здесь этого странного чудаковатого парня, колдующего над дюралем. Кажется, будто уж не один месяц пробыли они здесь, среди стружек, липы и окалины. Да, жизнь действительно удивительная штука: отнимая что-либо, она дает замену.
Димка немного, хоть и не ожидал этого, тоскует по университету, по прохладе и по пространству огромных аудиторий, по приятелям, собраниям, библиотечным залам, шелесту книг под настольной лампой и даже по лекторам. Но вся его ученая жизнь — он ясно видит это сейчас — существовала как-то рядом с подлинной жизнью, над ней, выше. Неужели он, Димка, мог бы благополучно овладевать книжной мудростью, спорить на семинарах о характере движения в Африке или о законах прибавочной стоимости — и не задумываться о том, как живет в своей сараюшке изувеченный скульптор Мишка, по прозвищу Валятель? Огромная, только что отвоевавшая, работающая, мучающаяся и празднующая свои нехитрые праздники Москва словно бы держит на ладонях-холмах украшенный колоннами желто-белый университет, детище свое, и охраняет его от излишних тревог я забот. Пелена учения!… Прекрасный розовый туман. Димка знает сокурсников, для которых литературные изыскания и заботы о будущей аспирантуре и составляют подлинную жизнь, для них, напротив, Мишка или Гвоздь нереальны, это фигуры по ту сторону их существования, привидения, которые не должны его омрачать. Впрочем, если такие лица встретятся в литературе, какие-нибудь там Хорь или Калиныч или Очарованный странник, они вызовут интерес. Но в жизни? В устроенной московской жизни? Очень неудобные соседи. Надоедливые, трудные — негигиеничные, наконец.
Мишка… Выброс войны, временное недоразумение. Но хоть раз кто-либо из профессоров говорил бы так искренне, взволнованно о наболевшем?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51
Димка искоса наблюдает, как управляется со своей мясной теплой кашицей Валятель. Димке стыдно за свою ржаную горбушку, на которой лежит ломоть пахучей, чесночной, утыканной салом колбасы. У горна греется прокопченный чайник. Заварка Валятеля — пачка китайского на сосуд, какой бы он ни был. Чаевать Мишка любит и готов на любые траты ради этого. Струя черно-золотой жидкости льется в силуминовые диковинной формы кружки. Из силумина Валятель может хоть кружева отлить. Он крошит в чай кусочки черного хлеба, вылавливает их, смакует, просовывая ложку в расклин бинта, оставленный для рта.
— Вот интересно, — глухо и неразборчиво, с шипением, бормочет он. — Достоевский там, Гаршин, прочие великие в прошлом — все писали о мучениях людей. Андреев — «Семь повешенных» — читал?
— Проходил, — мнется Димка.
— Раскольников там, «Бедные люди»…
— Читал! — радостно восклицает Димка. — Это все читал.
— Молодец, — сипит Валятель. Бинт скрывает улыбку, но глаза, огромные прекрасные глаза запорожского парубка, выдают. — «Семь повешенных»… Да только из нашего отряда хлопцев и девчат, может, человек сто перевешано… Сколько ж страданий на один человеческий век, а? Да есть на свете такие муки, о которых люди и не догадываются. И не хотят догадываться. И говорить об этом не принято. Мы, знаешь ли, вроде бы всего хлебнули, из самых гнилых болотец попили водички, однако вспоминать любим больше романтическое. И все это у нас в литературе, в живописи, скульптуре очень даже чувствуется. Так уж люди, что ли, устроены. Мы хотим, чтобы смерть тоже выглядела красиво. Или там рана. Чтоб гангренка, но без запаха, без стона, без матерка. Помнишь, как она ему желает, подруга боевая: «если смерти, то мгновенной, если раны — небольшой». Угадаешь тут с этой раной! В госпитале, в тыловом уже стационаре, добрый приятель у меня завелся, такой курносый добродушный, парнишка, только имя ему мама с папой дали дурацкое — Альфред. Хорошо еще не Адольф; тем вообще хоть не живи — в войну-то. Когда-то мода была такая на заграничные красивые имена, в преддверии мировой революции, вот и понаделали Альфредов. А фамилия была ему Иванов, тут уж от предков не откажешься. Частенько мы с ним посиживали на госпитальных скамеечках. Он-то ходить не очень мог по причине бесконечных пересадок, зато говорить мог сколько угодно, а я тогда вовсе не говорил, все мне язык перешивали. Так вот и подружились: я слушаю, а он толкует…
Мишка наклоняется, заглядывает в глаза студента: интересно ли, не притворяется ли, что слушает? В самом деле, зачем здоровому да юному все эти инвалидные жалостливые истории? Не хочет Мишка, чтобы его рассказ прозвучал стариковским бубнением. Но разве может Димка придремать? Он с ними, с ними, изуродованными фронтовиками, он навсегда породнен с этим народом, так, как будто это его самого швыряло на землю взрывом, било, ломало, дырявило штыком, выжигало очи.
Мишка успокаивается, продолжает бормотать:
— Альфред в таком отделеньице лежал, в флигельке, знаешь, где ребята, у которых известный предмет отбило осколком или там отстрелило. Не такой уж редкий случай, пуля слепая — хоть в зубы, хоть еще куда, дело траектории. Во флигельке палат пять было. Ну, конечно, посмеивались над ними, что тут будешь делать! Даже какой-нибудь беспросветно лежащий, у кого вся прогулка — с боку на бок от пролежней, и то с чужой помощью, кто сам себя рюхой называет, потому что лежит, как на кону, пока битой не выбьют, так и эдакий ржет над флигельными. Раненые самый зубоскальный народ, и чем тяжелей, тем зубы острей. Хлопцы из того флигеля выходить боялись. Все расспросы да смешки: сколько миллиметров за день нарастили? А между тем во флигеле то и дело кто-нибудь себя решал: то на простыне подвесится, то хлеба наэкономит, пистолет выменяет на толкучке и хлобысь в рот. Ребята-то ходячие, молодые, быстрые. Вот такие получались смешки. Замполит все время у них торчал, разъяснял им чудеса науки. А у них, видишь, там, во флигеле, пересадкой тканей занимались, пластикой. Лоскутки кожи с живота сворачивали, плюс хрящевую ткань… сложная штука, долгая. Профессор-старичок приезжал, знаменитый Богораз. Так и называлась эта штука — фаллопластика по Богоразу. Мне Альфред столько про эту пластику твердил, про удивительные успехи, что я на всю жизнь запомнил. Они на своего Богораза как на бога молились, флигельные-то. Он еще до революции стал профессором и вроде еще в первую мировую да в гражданскую стал наращивать мужикам отстрелянное. При нем целая бригада хирургов была, словно штаб. Да… Мучили они хлопцев по году и больше, а те на все были готовы, хоть руки-ноги отдать на подсадку. Мой Альфред весь скрюченный ходил после этих операций, но держался, надеялся. Веселый был парень, неунывающий.
— Удалось? — спрашивает Димка.
— Нет. Из десяти пластик только одна получалась, да и то… Все же хоть и профессор, и седой весь… У хирургов шутка такая ходила: лучше сделает бог раз, чем Богораз. Но кое-кого выручал, в ножки ему кланялись.
— И что Альфред?
— Альфред?…
Мишка отвечает не сразу, чмокает, обсасывая кусок хлеба, давится собственной слюной. А может, просто тянет время, не хочет продолжать разговор. Но наконец решается.
— Не получилось у него с этой фаллопластикой. Сколько раз заново начинали, ободрали весь живот. Знаешь, что такое (Пересадка?
— Знаю.
— Мало радости. Пока новое приживется да старое зарастет. А еще хрящик из нижних ребрышек… Ладно бы еще куда-нибудь с руки на нос, это ничего, походишь с пионерским салютом месяца четыре, ну шесть…
— Ну, а друг твой? Что с ним?
— Что с ним… Он, видишь, перед войной женился. Жена молоденькая, в кудряшках, лет девятнадцати, — Альфред фото показывал. Она ему все письма писала, а он товарищам велел отвечать: «Убыл в другой госпиталь».
— Мишка, да что ж с ним дальше, что ты тянешь? — взрывается Димка.
— Погиб, — невнятно и глядя в стол, булькает Валятель. — Погиб, естественно. Я его, как и замполит, все убеждал: можно и так жить, на свете много чего интересного: искусство, геологические открытия, книги. Но он жену свою любил, вот какое несчастье. Ему без нее никакие открытия не нужны были. Да… Повеситься считал позором, а пистолета или ружьишка не смог раздобыть, вот и отправился ночью на полигон. А у нас в трех верстах секретный полигон был, новое оружие испытывали. Альфред и попер прямо на склад, на часового. Тот, естественно, после предупреждения, в упор. Такая история. Ребята из флигеля его потом маленько осуждали: зачем, мол, часовому такие переживания, надо было проще.
Они с минуту молчат.
— Может, мне еще повезло с моей челюстью, — говорит Валятель. — Может, моя ноша полегче. Эх, Студент, жаль, не умею я книжки писать, я бы такой том накатал про войну — и все правду. Много брехни о войнах написано. Даже, бывает, в хороших книгах. Пишут-то уцелевшие, из могилы не напишешь.
— А скульптуры твои? — спрашивает Димка.
— Что скульптуры? Как их выставить? Ну, в закутке кто увидит, вроде тебя. А я хочу на площади поставить. На всех больших площадях в мире. Чтобы все видели. Ты не смеешься надо мной?
— Нет. Но на площадях, Миш, другое ставят.
— Знаю. Мне доверия нет. Мол, модернист. Да нет же! Слишком сильны драмы жизни, чтобы забивать их выкрутасами. Реализм — первородная сила искусства. И человечество всегда будет к ней возвращаться. Остальное кокетство.
— Так ты реалист? — спрашивает Димка изумленно.
— Да, тысячу раз да! — кричит и брызжет слюной Валятель. — Тебя там, в университете, запутали, приучили к тому, что главный реалист — фотоаппарат. Реализм лежит в сути вещей, не в показе формы. Ходил я к большим художникам со своими работами. Говорят: они ужасают. Я спрашиваю: а я вас не ужасаю? Почему я со своей физиономией пугаю вас меньше, чем эти работы? Я перед одним даже бинты размотал, тот все кричал: «Не надо, не надо». Даже родственники сбежались, думали — граблю. Ну, посмотрел он на меня, забившись в угол. Постепенно пришел в себя. Чаем стал угощать, даже речь к нему вернулась. Знаете, говорит, такое не может быть предметом искусства. Ты понимаешь, в жизни этого не должно быть — нас всех по особым домам хотят распихать, и в искусстве тоже этого не должно быть. Да что мы, сами себя покалечили, что ли? Нет, мы везде должны быть, везде, и напоминать всем, чтоб не зажирели, не возомнили о себе, чтоб болтовней и этой самой, как ее, эстетикой, не забили правду…
Мишка смолкает, отдувается, как после тяжелой работы. Добавляет негромко:
— Может, действительно нам, инвалидам, свой особый мир надо создать? Свое искусство?… Так вам же, здоровые, хуже будет. Вы новых инвалидов наделаете!… А потом их — к нам?
Он наливает себе еще одну кружку дегтярно-золотистой жидкости.
— Да ладно! Самое удивительное, что жизнь все равно прекрасна. Чудо. Может быть, совершенно здоровый этого и не способен понять. «Жизнь есть рай, и когда бы это все люди враз поняли, то тотчас рай и наступил бы». А? Каково было сказано? Диву даешься. А речь человеческая, речь? Возможность говорить! Удивительно. За что нам — человечеству — такое? За какие заслуги?
Он ложечкой вливает в себя чай. Вздыхает. Повлажневшие бездонные глаза Валятеля светятся над бинтом. Беда привела Димку в этот сарай, утонувший среди иных бесчисленных сараев деревянной барачной Масловки. Но как же он рад, что повстречал здесь этого странного чудаковатого парня, колдующего над дюралем. Кажется, будто уж не один месяц пробыли они здесь, среди стружек, липы и окалины. Да, жизнь действительно удивительная штука: отнимая что-либо, она дает замену.
Димка немного, хоть и не ожидал этого, тоскует по университету, по прохладе и по пространству огромных аудиторий, по приятелям, собраниям, библиотечным залам, шелесту книг под настольной лампой и даже по лекторам. Но вся его ученая жизнь — он ясно видит это сейчас — существовала как-то рядом с подлинной жизнью, над ней, выше. Неужели он, Димка, мог бы благополучно овладевать книжной мудростью, спорить на семинарах о характере движения в Африке или о законах прибавочной стоимости — и не задумываться о том, как живет в своей сараюшке изувеченный скульптор Мишка, по прозвищу Валятель? Огромная, только что отвоевавшая, работающая, мучающаяся и празднующая свои нехитрые праздники Москва словно бы держит на ладонях-холмах украшенный колоннами желто-белый университет, детище свое, и охраняет его от излишних тревог я забот. Пелена учения!… Прекрасный розовый туман. Димка знает сокурсников, для которых литературные изыскания и заботы о будущей аспирантуре и составляют подлинную жизнь, для них, напротив, Мишка или Гвоздь нереальны, это фигуры по ту сторону их существования, привидения, которые не должны его омрачать. Впрочем, если такие лица встретятся в литературе, какие-нибудь там Хорь или Калиныч или Очарованный странник, они вызовут интерес. Но в жизни? В устроенной московской жизни? Очень неудобные соседи. Надоедливые, трудные — негигиеничные, наконец.
Мишка… Выброс войны, временное недоразумение. Но хоть раз кто-либо из профессоров говорил бы так искренне, взволнованно о наболевшем?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51