— Но тут и я еще. Из-за меня каша, я должен тоже решать.
— Нарешал уже, — вздыхает Гвоздь. — А что ты придумаешь?
— Ну, ну… многое!
— Сам скажу, какие у тебя пути, — обрезает Гвоздь. — Ну, конечно, можно к кумовьям пойти. К Шелешенко; участковому, к примеру. Он мой кореш и толковый. А дальше? Чекаря ему не взять — нет доказательств. Ну, может, как-нибудь его ухватит. Но что получится — что ты Чекаря заложил. У них за такие дела строго… Вся Инвалидка против тебя пойдет. Подстерегут, как пить дать. Ведь какой у этого будет вид: проигрался и, чтобы долг не отдавать, продал куму. Так они поймут. Это будет дело серьезное. Тут надо по-другому решать.
— Сам пойду к Чекарю.
— Пойдешь. Только одно тебе останется, если пойдешь, — сделать то, чего они хотят.
— Ну, и черт с ними, если нет выхода, Гвоздь мотает головой, словно бы слыша несвязную речь ребенка. Открывает желтые щербатые зубы в усмешке.
— Перекур, — говорит он. — Перекур.
Он встает, распахивает дверь и с наслаждением втягивает морозный воздух. Запах краски и цечного угара быстро выветривается — улица душит снегом, волей, простором. Гвоздь мнет в пальцах папиросу, табак летит из разорванной бумаги на пол. Он весь в движении, Гвоздь, ему тесно в сараюшке, тесно даже на улице, в нем кипит какая-то, может быть, даже ему непонятная сила — иногда она прорывается в ударной, отчаянной работе на заводе, иногда выплескивается в споре, но чаще всего Димка ощущает ее внутри этого крепкого, грубо скроенного мужика — клокочущую, как пар в котле, и не находящую выхода. Может быть, он создан только для атак, потрясений, революций, бунтов? Создан самой природой, как создает она кулак.
— Пойти к Чекарю — значит продаться ему, — говорит Гвоздь. — Он тебя уломает. Сломает он тебя, Студент. Это настоящий уркач, хоть и корчит из себя культурного.
— Но нет ничего другого, — совсем сникает Димка. — Нет выхода.
— Ты беспалого Биллиардиста знаешь? — тихо спрашивает Гвоздь.
— Ну, знаю, конечно.
— Знаменитый был в Москве биллиардист — маркер. Шары загонял — как гвозди в гроб, Правда, и кормился с того, а жрать захочешь — и бортового в лузу загонишь. Мастер! Уважали его!
— Не похоже.
— Вот именно — не похоже. И не в том дело теперь, что у него нужных пальцев не хватает. А в том, что он себя изгадил. Наливай-ка чаю, что ль…
И, пока Димка разливает Кипяток, разворачивает закутанный в холстинку для сохранения ситный и колет сахар на ладони, подражая Петровичу, Гвоздь покуривает, сидя на формовочном ящике и чуть покачиваясь, будто распираемый изнутри собственной мощью.
— История его нехитрая, — говорит Гвоздь. — На фронте он себе самострел сделал. Знаешь, как это бывало… Пальцы пулей отшиб. Ну, небось ловко сделал, не с бухты-барахты, а через тряпку… много способов было, чтоб не доказали, что в упор. Но время было горячее — под трибунал! Расстрел без разговору. Но тут председатель трибунала оказывается юристом, который у этого биллиардиста до войны учился играть. Уважал… И говорит председатель: не может быть, чтобы такой биллиардист себе пальцы отстрелил. Что угодно мог бы сделать, если б захотел, но не пальцы срезать. Это не самострел, это ранение. Короче, отпустили Биллиардиста в госпиталь. В общем, повезло прохвосту. До амнистии дожил — а теперь и признаться может. Ну, и ты посмотри на него сейчас: он что, человек? Он только шестерит возле Яшки-героя, возле Звезды его золотой крутится, тем и жив. Потому что измена даром не проходит. Если ты себе же в душу нагадил — хана, не отскребешь ничем. Ты меня понял, Студент?
— Понял, — заикаясь, говорит Димка.
— Ну вот. Это хорошо…
Он берет пол-литровую кружку с чаем по привычке за обод, а не за ручку, и покрытые рубцами пальцы легко терпят горячий дюраль.
— Вот этого Биллиардиста и хотел мне отдать Чекарь — вместо тебя. Выносит много лишнего Биллиардист, но я и так догадывался. Понял, какой у него путь? У Биллиардиста?
— Понял.
— Нет, Димка, жизнь у человека должна быть ясная, звонкая. От начала и до конца. Особенно у тебя.
— Почему у меня?
— Потому что в какое время ты жить будешь, Студент! В замечательное. И должен вырасти из тебя, понимаешь, человек, чтоб я и все мы из шалмана гордились — вот он, наш! Мы тебе свихнуться не дадим.
— Все равно свихнулся, — горестно признается Димка. — Вот и в университете… с анкетой.
— Это мы с подполковником обмозгуем. Я считаю, тут ты прав. Я бы тоже так… Раз фашистам не поддался, значит, ты не оккупированный. Это точно.
— Правда? — Димка не может скрыть радости.
— Это тебе любой фронтовик скажет. И на том надо стоять. И Голован тебя поддерживает. Он там у вас в авторитете. Крепкий мужик. И выпить может. И головы не теряет. Одно слово — Голован.
— У него, я слышал, девушка на фронте была.
— Была. Обычное дело — он комбат, она санинструктор. Фронтовая любовь. Пруссию как брали, его зацепило, и она перевязать ползла. И тут огнеметчик немецкий… Накрыло ее. На глазах у твоего Голована. Я б такого в своей жизни увидеть не хотел. Лучше б сам на месте… Да ну его, твой чай. Под такой разговор чего другого лучше, да мне на работу еще нужно.
Гвоздь отставляет кружку. Сидит, прислушивается к чему-то дальнему, неслышному для Димки. — Вот еще бы про чего написать, — говорит он тихо. — Про баб наших фронтовых, санинструкторш, сестричек… Нет таких слов, Студент, но найти нужно. Годы пройдут, но нужно найти. Вот Верка у нас…
Он смолкает. Продолжает после перерыва;
— Правду надо написать, Студент, правду. Без правды жизнь сохнет, как дурной куст. Потом я тебе много расскажу, Студент. Я ведь тебе и сотой доли про свою жизнь не рассказал…
Никогда раньше Гвоздь не говорил так много. Выжмет два-три слова — и молчит. Если он и выложил сотую долю о себе, то именно сегодня в сараюшке. Несомненно, он очень взволнован — этого никогда не выдаст он ни лицом, ни движениями, но в чем-то должно ведь состояние Гвоздя выказаться, и, видно, внутренняя смута вылилась в слова. Димка знает по себе, отчего бывают приступы словоохотливости, за которые потом, бывает, приходится расплачиваться. Но если бы душевное смятение не превращалось в речь, то для чего задуман праздник общения? Он благодарен Гвоздю за откровенность. Но самое главное друг утаил.
— Что ты задумал, скажи?
Гвоздь улыбается широко и на этот раз не спешит уйти в свою обычную скорлупу жесткости, недоверия и готовности к немедленному отпору.
— Живи, Студент. Еще несколько деньков тут перекантуйся, а Новый год мы встретим с легкой душой, как положено.
— Но что ты сделаешь, что? Я же не маленький.
— Но и не большой.
— В мои годы на фронт брали.
— Не от хорошей жизни. На бывалого солдата десять зеленых приходилось. Когда-то только с двадцати одного годка брали — в старину, видишь, умнее был народ.
— Я так не согласен! — кричит Димка. — Я требую откровенности. Это из-за меня, и я должен знать. Гвоздь крутит круглой своей головой:
— Расхорохорился. Потерпи чуток. Чем тебе не жизнь с Валятелем? Тепло, уют, краской пахнет. Ремеслу обучишься. Красота!..
— Мне не до шуток.
— Да ладно, ладно. Не сердись.
Их разговор прерывает Валятель, прибывший с мешком поделок, которые он получил от неведомых деревенских поставщиков Петровича. Из кармана ватника у него торчит пачка газет. Гвоздь, кажется, рад тому, что может прервать разговор и исчезнуть.
— Ну, чай допивайте сами. А то я на конвейере потеть буду. А ты, — поворачивается он к Димке, — прошу душевно, сиди тихо и жди. Я тебе об этих ворах в законе мог бы сотни случаев рассказать, да некогда. В другой раз. Одна надежда — что они крепко сейчас с «военкой» схватились и друг друга уменьшат. Мне не жалко, слишком уж поизмывались над невинными людьми. Лютая публика. Не вздумай высовываться до моего слова. Все.
Он надевает свою измызганную шапочку и, махнув рукой Валятелю, покидает сарайчик. Дверь отлетает от напора его стремительного литого тела и с громким стуком возвращается обратно. Топотят где-то за стенкой шаги Гвоздя и стихают.
Валятель прячет мешок под горой стружек. Это неучтенная продукция, и фининспектор не должен на нее наткнуться. Димка мрачно глядит, как его приятель греет у печи руки и затем, уйдя в угол, начинает менять намокшую от дыхания на морозе повязку.
Повеселевший Валятель возвращается к столу.
— Горячего сейчас хорошо, — бубнит он. — Ну, а ты чего невеселый?
— Так. Надоело.
— Ясно… Но Гвоздь — он знает дело. И всерьез заботится о тебе.
— Не хочу! — взрывается Димка. — Не надо обо мне заботиться. За что меня защищать? Валятель не спеша занимается чаем.
— Ну зачем я нужен Гвоздю? А?
Валятель в упор смотрит на Димку. Все лицо его — это непокорный чуб, наползший на лоб, на глаза.
— Тебе серьезно?
— Да, да!
— Ну, что ж… — Валятель старательно обтирает полотенцем свою особую ложечку, крошит хлеб. Размышляет. — Конечно, они тебя любят за литературные склонности, стихи, письма разные. Больше, конечно, за молодость, за дурость — каждый был таким. Только на войне все быстро уму-разуму набрались, а ты долго еще… сбережешь. Это ясно. Ты ягодка, которая на другом поле растет. Но я глубже смотрю. Понимаешь, в тебе есть то, что и в любом: в Гвозде, или в Яшке, или в Петровиче. Ты хочешь высказаться, объяснить себя перед другими людьми. Они тоже. Да только не умеют. И образования нет, и времени уже нет, и сил. Жизнь их тискает, выматывает, требует работы до седьмого пота. Им на своем горбу новую жизнь поднять надо, и они это чувствуют. И университет твой надо нести — за чей же счет вы там учитесь?
Он отодвигает от себя кусок ситного — запах хлеба дразнит, манит, гонит влагу в повязку.
— А жизнь будет прекрасная. Чудная будет жизнь. Люди станут умнее, образованнее, чище — я верю, верю. И вот ты, как будто посол от нас к будущему, понимаешь?
— Да ты,… Да ты сам молод, тебе ж сколько? Двадцать шесть?
Глаза Валятеля становятся совсем печальными.
— Э… Мне, с моими бинтами, в вечном закутке сидеть. Хоть у нас и лет восемь разница, но еще меж нами война. А ты уже и наш, и как будто не наш, понял, нет? Ты уже там, в будущем, ты из другой жизни. И ты должен от нас весточку передать, что ли. Это каждый из нас ощущает, хоть, может, и не понимает. Тебя как будто специально к нам забросило. И в шалмане за это тебя любят. Там ведь много конченых уже людей, ты разве не видишь? Им осталось вспоминать за стаканом водки боевые дела да волочить эту жизнь. А тут ты. Ты их жизнь дальше понесешь — но свежую, ясную. Вот как я это осознаю, Студент. Они хотят, чтоб ты самое лучшее образование получил, чтоб ты сумел сделать все, что они хотели бы, да не смогли. Валятель говорит о той же, о чем уже не раз, правда второпях, задумывался Димка. Но только сейчас перед ним начинает обрисовываться во всей громадности, невыполнимости его роль посланца от исчезающего племени обездоленных, изувеченных войной. Он, человек другого рода, принадлежащий к уцелевшим, счастливым и здоровым, в силах ли он взять на себя такую ношу? И почему его приятель говорит о себе так печально и почти безнадежно? Он — сильный, талантливый, уверенный в пользе своего труда?
— А ты, Мишка? Ты? Ты же вот свои работы делаешь, надеешься на что-то…
— Надеюсь. Но мало ли как жизнь закрутит. Да… Надеюсь. Очень. Я знаешь чего боюсь, Студент? Что в новой жизни, богатой, счастливой, настроят нам из благодарности разных бронзовых и мраморных гигантских памятников… наподобие римских, что ли… или там Мининых и Пожарских в торжественных позах. Или женщин с крылышками. Стометровых. И мы как живые люди, с нашими ранами, портянками, болячками, растворимся в этом мраморе. Символом станем. Далеким, как греческие герои. И муки наши станут символическими. Я бы памятник какой сделал — простой-простой. Чтобы окоп — вот как они были, окопы, грязные и сырые, а над окопом береза, на березе бинт стираный-перестираный сушится, а внизу Сашка-самовар сидит, а ему к губам гармошку губную подносят, и тот дудит.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51
— Нарешал уже, — вздыхает Гвоздь. — А что ты придумаешь?
— Ну, ну… многое!
— Сам скажу, какие у тебя пути, — обрезает Гвоздь. — Ну, конечно, можно к кумовьям пойти. К Шелешенко; участковому, к примеру. Он мой кореш и толковый. А дальше? Чекаря ему не взять — нет доказательств. Ну, может, как-нибудь его ухватит. Но что получится — что ты Чекаря заложил. У них за такие дела строго… Вся Инвалидка против тебя пойдет. Подстерегут, как пить дать. Ведь какой у этого будет вид: проигрался и, чтобы долг не отдавать, продал куму. Так они поймут. Это будет дело серьезное. Тут надо по-другому решать.
— Сам пойду к Чекарю.
— Пойдешь. Только одно тебе останется, если пойдешь, — сделать то, чего они хотят.
— Ну, и черт с ними, если нет выхода, Гвоздь мотает головой, словно бы слыша несвязную речь ребенка. Открывает желтые щербатые зубы в усмешке.
— Перекур, — говорит он. — Перекур.
Он встает, распахивает дверь и с наслаждением втягивает морозный воздух. Запах краски и цечного угара быстро выветривается — улица душит снегом, волей, простором. Гвоздь мнет в пальцах папиросу, табак летит из разорванной бумаги на пол. Он весь в движении, Гвоздь, ему тесно в сараюшке, тесно даже на улице, в нем кипит какая-то, может быть, даже ему непонятная сила — иногда она прорывается в ударной, отчаянной работе на заводе, иногда выплескивается в споре, но чаще всего Димка ощущает ее внутри этого крепкого, грубо скроенного мужика — клокочущую, как пар в котле, и не находящую выхода. Может быть, он создан только для атак, потрясений, революций, бунтов? Создан самой природой, как создает она кулак.
— Пойти к Чекарю — значит продаться ему, — говорит Гвоздь. — Он тебя уломает. Сломает он тебя, Студент. Это настоящий уркач, хоть и корчит из себя культурного.
— Но нет ничего другого, — совсем сникает Димка. — Нет выхода.
— Ты беспалого Биллиардиста знаешь? — тихо спрашивает Гвоздь.
— Ну, знаю, конечно.
— Знаменитый был в Москве биллиардист — маркер. Шары загонял — как гвозди в гроб, Правда, и кормился с того, а жрать захочешь — и бортового в лузу загонишь. Мастер! Уважали его!
— Не похоже.
— Вот именно — не похоже. И не в том дело теперь, что у него нужных пальцев не хватает. А в том, что он себя изгадил. Наливай-ка чаю, что ль…
И, пока Димка разливает Кипяток, разворачивает закутанный в холстинку для сохранения ситный и колет сахар на ладони, подражая Петровичу, Гвоздь покуривает, сидя на формовочном ящике и чуть покачиваясь, будто распираемый изнутри собственной мощью.
— История его нехитрая, — говорит Гвоздь. — На фронте он себе самострел сделал. Знаешь, как это бывало… Пальцы пулей отшиб. Ну, небось ловко сделал, не с бухты-барахты, а через тряпку… много способов было, чтоб не доказали, что в упор. Но время было горячее — под трибунал! Расстрел без разговору. Но тут председатель трибунала оказывается юристом, который у этого биллиардиста до войны учился играть. Уважал… И говорит председатель: не может быть, чтобы такой биллиардист себе пальцы отстрелил. Что угодно мог бы сделать, если б захотел, но не пальцы срезать. Это не самострел, это ранение. Короче, отпустили Биллиардиста в госпиталь. В общем, повезло прохвосту. До амнистии дожил — а теперь и признаться может. Ну, и ты посмотри на него сейчас: он что, человек? Он только шестерит возле Яшки-героя, возле Звезды его золотой крутится, тем и жив. Потому что измена даром не проходит. Если ты себе же в душу нагадил — хана, не отскребешь ничем. Ты меня понял, Студент?
— Понял, — заикаясь, говорит Димка.
— Ну вот. Это хорошо…
Он берет пол-литровую кружку с чаем по привычке за обод, а не за ручку, и покрытые рубцами пальцы легко терпят горячий дюраль.
— Вот этого Биллиардиста и хотел мне отдать Чекарь — вместо тебя. Выносит много лишнего Биллиардист, но я и так догадывался. Понял, какой у него путь? У Биллиардиста?
— Понял.
— Нет, Димка, жизнь у человека должна быть ясная, звонкая. От начала и до конца. Особенно у тебя.
— Почему у меня?
— Потому что в какое время ты жить будешь, Студент! В замечательное. И должен вырасти из тебя, понимаешь, человек, чтоб я и все мы из шалмана гордились — вот он, наш! Мы тебе свихнуться не дадим.
— Все равно свихнулся, — горестно признается Димка. — Вот и в университете… с анкетой.
— Это мы с подполковником обмозгуем. Я считаю, тут ты прав. Я бы тоже так… Раз фашистам не поддался, значит, ты не оккупированный. Это точно.
— Правда? — Димка не может скрыть радости.
— Это тебе любой фронтовик скажет. И на том надо стоять. И Голован тебя поддерживает. Он там у вас в авторитете. Крепкий мужик. И выпить может. И головы не теряет. Одно слово — Голован.
— У него, я слышал, девушка на фронте была.
— Была. Обычное дело — он комбат, она санинструктор. Фронтовая любовь. Пруссию как брали, его зацепило, и она перевязать ползла. И тут огнеметчик немецкий… Накрыло ее. На глазах у твоего Голована. Я б такого в своей жизни увидеть не хотел. Лучше б сам на месте… Да ну его, твой чай. Под такой разговор чего другого лучше, да мне на работу еще нужно.
Гвоздь отставляет кружку. Сидит, прислушивается к чему-то дальнему, неслышному для Димки. — Вот еще бы про чего написать, — говорит он тихо. — Про баб наших фронтовых, санинструкторш, сестричек… Нет таких слов, Студент, но найти нужно. Годы пройдут, но нужно найти. Вот Верка у нас…
Он смолкает. Продолжает после перерыва;
— Правду надо написать, Студент, правду. Без правды жизнь сохнет, как дурной куст. Потом я тебе много расскажу, Студент. Я ведь тебе и сотой доли про свою жизнь не рассказал…
Никогда раньше Гвоздь не говорил так много. Выжмет два-три слова — и молчит. Если он и выложил сотую долю о себе, то именно сегодня в сараюшке. Несомненно, он очень взволнован — этого никогда не выдаст он ни лицом, ни движениями, но в чем-то должно ведь состояние Гвоздя выказаться, и, видно, внутренняя смута вылилась в слова. Димка знает по себе, отчего бывают приступы словоохотливости, за которые потом, бывает, приходится расплачиваться. Но если бы душевное смятение не превращалось в речь, то для чего задуман праздник общения? Он благодарен Гвоздю за откровенность. Но самое главное друг утаил.
— Что ты задумал, скажи?
Гвоздь улыбается широко и на этот раз не спешит уйти в свою обычную скорлупу жесткости, недоверия и готовности к немедленному отпору.
— Живи, Студент. Еще несколько деньков тут перекантуйся, а Новый год мы встретим с легкой душой, как положено.
— Но что ты сделаешь, что? Я же не маленький.
— Но и не большой.
— В мои годы на фронт брали.
— Не от хорошей жизни. На бывалого солдата десять зеленых приходилось. Когда-то только с двадцати одного годка брали — в старину, видишь, умнее был народ.
— Я так не согласен! — кричит Димка. — Я требую откровенности. Это из-за меня, и я должен знать. Гвоздь крутит круглой своей головой:
— Расхорохорился. Потерпи чуток. Чем тебе не жизнь с Валятелем? Тепло, уют, краской пахнет. Ремеслу обучишься. Красота!..
— Мне не до шуток.
— Да ладно, ладно. Не сердись.
Их разговор прерывает Валятель, прибывший с мешком поделок, которые он получил от неведомых деревенских поставщиков Петровича. Из кармана ватника у него торчит пачка газет. Гвоздь, кажется, рад тому, что может прервать разговор и исчезнуть.
— Ну, чай допивайте сами. А то я на конвейере потеть буду. А ты, — поворачивается он к Димке, — прошу душевно, сиди тихо и жди. Я тебе об этих ворах в законе мог бы сотни случаев рассказать, да некогда. В другой раз. Одна надежда — что они крепко сейчас с «военкой» схватились и друг друга уменьшат. Мне не жалко, слишком уж поизмывались над невинными людьми. Лютая публика. Не вздумай высовываться до моего слова. Все.
Он надевает свою измызганную шапочку и, махнув рукой Валятелю, покидает сарайчик. Дверь отлетает от напора его стремительного литого тела и с громким стуком возвращается обратно. Топотят где-то за стенкой шаги Гвоздя и стихают.
Валятель прячет мешок под горой стружек. Это неучтенная продукция, и фининспектор не должен на нее наткнуться. Димка мрачно глядит, как его приятель греет у печи руки и затем, уйдя в угол, начинает менять намокшую от дыхания на морозе повязку.
Повеселевший Валятель возвращается к столу.
— Горячего сейчас хорошо, — бубнит он. — Ну, а ты чего невеселый?
— Так. Надоело.
— Ясно… Но Гвоздь — он знает дело. И всерьез заботится о тебе.
— Не хочу! — взрывается Димка. — Не надо обо мне заботиться. За что меня защищать? Валятель не спеша занимается чаем.
— Ну зачем я нужен Гвоздю? А?
Валятель в упор смотрит на Димку. Все лицо его — это непокорный чуб, наползший на лоб, на глаза.
— Тебе серьезно?
— Да, да!
— Ну, что ж… — Валятель старательно обтирает полотенцем свою особую ложечку, крошит хлеб. Размышляет. — Конечно, они тебя любят за литературные склонности, стихи, письма разные. Больше, конечно, за молодость, за дурость — каждый был таким. Только на войне все быстро уму-разуму набрались, а ты долго еще… сбережешь. Это ясно. Ты ягодка, которая на другом поле растет. Но я глубже смотрю. Понимаешь, в тебе есть то, что и в любом: в Гвозде, или в Яшке, или в Петровиче. Ты хочешь высказаться, объяснить себя перед другими людьми. Они тоже. Да только не умеют. И образования нет, и времени уже нет, и сил. Жизнь их тискает, выматывает, требует работы до седьмого пота. Им на своем горбу новую жизнь поднять надо, и они это чувствуют. И университет твой надо нести — за чей же счет вы там учитесь?
Он отодвигает от себя кусок ситного — запах хлеба дразнит, манит, гонит влагу в повязку.
— А жизнь будет прекрасная. Чудная будет жизнь. Люди станут умнее, образованнее, чище — я верю, верю. И вот ты, как будто посол от нас к будущему, понимаешь?
— Да ты,… Да ты сам молод, тебе ж сколько? Двадцать шесть?
Глаза Валятеля становятся совсем печальными.
— Э… Мне, с моими бинтами, в вечном закутке сидеть. Хоть у нас и лет восемь разница, но еще меж нами война. А ты уже и наш, и как будто не наш, понял, нет? Ты уже там, в будущем, ты из другой жизни. И ты должен от нас весточку передать, что ли. Это каждый из нас ощущает, хоть, может, и не понимает. Тебя как будто специально к нам забросило. И в шалмане за это тебя любят. Там ведь много конченых уже людей, ты разве не видишь? Им осталось вспоминать за стаканом водки боевые дела да волочить эту жизнь. А тут ты. Ты их жизнь дальше понесешь — но свежую, ясную. Вот как я это осознаю, Студент. Они хотят, чтоб ты самое лучшее образование получил, чтоб ты сумел сделать все, что они хотели бы, да не смогли. Валятель говорит о той же, о чем уже не раз, правда второпях, задумывался Димка. Но только сейчас перед ним начинает обрисовываться во всей громадности, невыполнимости его роль посланца от исчезающего племени обездоленных, изувеченных войной. Он, человек другого рода, принадлежащий к уцелевшим, счастливым и здоровым, в силах ли он взять на себя такую ношу? И почему его приятель говорит о себе так печально и почти безнадежно? Он — сильный, талантливый, уверенный в пользе своего труда?
— А ты, Мишка? Ты? Ты же вот свои работы делаешь, надеешься на что-то…
— Надеюсь. Но мало ли как жизнь закрутит. Да… Надеюсь. Очень. Я знаешь чего боюсь, Студент? Что в новой жизни, богатой, счастливой, настроят нам из благодарности разных бронзовых и мраморных гигантских памятников… наподобие римских, что ли… или там Мининых и Пожарских в торжественных позах. Или женщин с крылышками. Стометровых. И мы как живые люди, с нашими ранами, портянками, болячками, растворимся в этом мраморе. Символом станем. Далеким, как греческие герои. И муки наши станут символическими. Я бы памятник какой сделал — простой-простой. Чтобы окоп — вот как они были, окопы, грязные и сырые, а над окопом береза, на березе бинт стираный-перестираный сушится, а внизу Сашка-самовар сидит, а ему к губам гармошку губную подносят, и тот дудит.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51