Да-да, несомненно, уже не спит Димка, потому что слышит, как хлопает под ночным ветром кусок толя на крыше; и писк мышей где-то в углу, и возня в стружках. Ну, конечно, конечно, история Люськи и Сашки-самовара — это и есть «Мост Ватерлоо», только на иной лад, и никто об этом не напишет и фильмов не снимет, потому что не будет здесь вальса гаснущих свечей, поездки в экипаже и всего того изящного и красивого, что требуют люди от искусства. И хоть Димка и проснулся, но чувство вины, появившееся во сне, никуда не исчезает, а растет и крепнет, подогреваемое ночным воображением, и становится болезненным, жгучим. Бесконечно виноват он, Димка, перед всеми, и особенно перед изувеченными людьми, потому что они, лишенные возможности жить так, как все, ждут от него разумных и осмысленных поступков и еще ждут того, что Димка поймет их и расскажет о них другим, — ведь они более, чем кто-либо на свете, достойны того, чтоб память о них не умирала. А люди стараются забыть как можно скорее обо всем ужасающем, пугающем их, отравляющем радости жизни, спешат упрятать подальше все помехи для своего счастья, скрыть от глаз; да ведь и он, Димка, разве он может принять — как свою — долю Валятеля, представить на миг, что всю жизнь до последних дней будет скрывать лицо в темном углу?
То забываясь, то бодрствуя, плавает Димка во сне среди путаных мыслей и видений. Начинают накатывать, складываться какие-то слова, и образ полу-Майры, полу-Люськи маячит где-то в углу сарая…
Милый, писем нету. Что же ты замолк?
Я пишу на госпиталь, я пишу на полк.
Если бы ты умер, дали бы мне знать.
Там же медсестрицы. Как им не понять?
Я вчера гадала. Вышла не вдовой.
Вышла мне дорога, ну, а ты — живой.
Тотчас собрала я старый вещмешок,
Брюки, и портянки, и сальца кусок.
Не забыла бритву, вышитый кисет,
Но сегодня почты, как и раньше, нет.
А на картах снова выпадает друг.
Почему же письма не идут в Устюг?
Если ты увечный, если был в огне,
Все равно ты должен отписать жене.
Если ты недвижный, если ты ослеп,
Для тебя найдутся молоко и хлеб.
Сразу же приеду. Как-то проберусь.
Все же не чужая. Все же это Русь.
Кто тебя пригреет? Только я одна.
Ты же невиновен. На войне вина.
Пусть уж мне напишут сестры и врачи.
Только не скрывайся. Только не молчи.
Без письма, сдается, не прожить и дня.
Без вести пропал ты только для меня.
Я смотрю на рынке на иных калек,
Приучаю очи, чтоб глядели век.
Приучаю сердце. Наревелась впрок.
Это не тяжелый, милый мой, урок.
Если ты безрукий, так мои на что?
Если ты безногий — вот мое плечо.
Нет таких наречий, чтобы не понять.
Нет таких увечий, чтобы не принять.
И одно лишь горе. И одна лишь ложь
Если ты не веришь. Если не зовёшь.
Димка ворочается, старается не упустить, не забыть складывающиеся и улетающие строки и в отчаянии думает, что никогда, никогда ему не написать настоящих стихов о том, что чувствуют увечные, обездоленные фронтовики и те, кто их ждет. Не сможет он. Слишком упоен собственной жизнью, слишком занят своими радостями и бедами, и хоть он живет рядам с Мишкой, Сашкой-самоваром, Петровичем-культыганом, он все же остается счастливым и юным человеком, которому повезло родиться попозже и которому выпало больше счастья, чем горя. Свою беду людям не отдашь — то, что у них, они всегда будут вести с собой, боль разделить нельзя. Обидно, обидно… Он, Димка, хотел бы облегчить ид долю. Но, похоже, он занимает других своей судьбой. Просыпается Димка поздно, блаженно потягивается, ощущая непривычное утреннее тепло, я вдруг вскакивает — бог ты мой, печка давно протоплена, в окошечко, в щелку двери льется свет, а у верстака сидит, покуривая, Гвоздь. Увидев севшего на топчане Димку, он улыбается своей скоротечной улыбкой.
— Проснулся, что ль?
— Да я… Как-то так… А где Валятель?
— За деревом поехал. А тебе десять минут на зарядку, умывание, оправку. Давай. Чайник горячий.
Димка прыгает на одной ноге, надевая штанину, выскакивает на улицу, — утренним снегом запорошило мерзлую землю. Вмиг сказочными, торжественными стали все сараюшки и бараки, приукрасились. Скрылись помойки, латаные скособоченные крыши. Димка топает в галошах на босу ногу к накренившемуся дощатому клозету. Снег насыпается в галоши, холодит ступни. Воздух пахнет свежими огурцами и печным дымом. Скоро Новый год, белизна и нарядность улицы напоминают о нем. Какой это всегда был праздник, особенно в ту довоенную пору, когда вдруг окончилась борьба с новогодними елочными торжествами, с севера доставили деревца и у них на хуторе впервые появилась зеленая, завозная, купленная дедом в городе красавица. Но этот Новый год — первый, который Димке в тягость. Гвоздь сидит в сараюшке, ждет его с какими-то новостями, судя по скучному виду, не очень обнадеживающими. Он ни в чем не упрекнет, ни слова не скажет поперек, такой уж у друга нрав, только Димке от этого не легче. В умывальник уже добавлен кипяточек, и после утренней пробежки Димка согревается, плеща себе на плечи и грудь теплую воду.
— А как на заводе? — спрашивает он нарочито беззаботным тоном, от которого самому становится тошно.
Гвоздь внимательно смотрит на него,
— На заводе всегда порядок — отвечает он, погодя. — Я договорился сегодня в вечернюю выйти.
Под его напряженным прищуром, ежась, Димка усаживается за стол.
— С подполковником твоим я виделся. Договорился. Он поможет, чтоб у тебя зачеты позже приняли. Чтоб не выгнали.
— Не надо бы, — мнется Димка. — Неудобно.
— Удобно вышло. Вышло, что мы с ним на одном направлении воевали. Фронтовик он настоящий, это ты был прав. Долго мы с ним просидели, Сдружились. С Чекарем, конечно, похуже. Вчера был с ним разговор одни на один. Не отдает он тебя.
И денег за должок не возьмет, мы бы собрали. Требует своего. Видишь, это со стороны урки одинаковые. Что у них там в середке — не видно. А мне-то видно.
Димка молчит, опустив голову. Что ему тут встревать? Что ни скажи — все плохо. Остается слушать Гвоздя, который знает, что делает. Гвоздь набычился, голову в литые плечи убрал — и про чай забыл, крутит в пальцах папироску, сыплет табак.
— Недоглядел я тебя, Студент…
Это он— то переживает! Он себя казнит за чужую вину. Димка хочет возразить, но Гвоздь как бы отсекает его движением своей кубообразной кисти.
— Погоди. Недоглядел, потому что ты не знал ничего про этих урок, не понимал, а я помалкивал не хотел говорить. Я на них больше, чем на тебя, нагляделся. Повезло…
Он вытирает округлое курносое лицо жесткой ладонью, хмурится. Из-под пальцев выпрямляется, как стерня, ежик коротко остриженных белесых волос. Говорить ему трудно,
— Видишь, я после финской, когда после ранения вернулся домой, повздорил с одним гражданином насчет того, как лучше было воевать. Молод был, горяч. Короче, оказался далековато от столицы, на лесоразработках. Понял, нет? И там я близко на урок нагляделся. На блатняг настоящих, тех, что «в законе». И этот их «закон» я хорошо понял. Братство все это, о котором они любят базлать, всякое их корешевание. — треп! Песни о маме любят, слезу пустить… А маму он сто лет не видел, она уж от слез ослепла, а он с нее последние рубли требует, посылки. Да чистые это фашисты, вот что. А с бабами они что делали? Как измывались за кусок черняшки! Такого там я насмотрелся, такого зверства над другими, издевательства… Ну, меня они не очень трогали. И я не лез. Не лез! Жизни было жалко. Мне пайку мою оставляли, а у других, кто послабее, отбирали.
Гвоздь, наморщившись, смотрит на Димку. В его всегда злых, жестких, уверенных глазах тоска.
— Честно тебе скажу — против них слабоват оказался. Это я-то, Гвоздь! Не хотел, чтобы скопом где-нибудь набросились и прирезали… или шилом потыкали — это они любят. Знаешь, такие раны — снаружи не видно, а вся кровь льет внутри. Хана!… Да, боялся — я, Гвоздь, боялся. Я понял там — пока не высовываешься, жив будешь. А хотелось, хотелось жить, хотелось на волю выйти. Девушка меня ждала, да. Терпел, Один старикан не выдержал — все равно уж, мол, — потянул против блатных порядков. А они работать за себя заставляли «оленей», обычных, стало быть, людей, мужиков. Выждали они момент, кинули его на циркулярку — знаешь такую пилу? Мол, несчастный случай… А пила эта, стационарка, бревно в секунду режет… Только опилки фонтаном. Да…
Такого Гвоздя Димка еще не видел — кающегося. Казалось, ничто не могло лишить этого цельного, как булыжник, мужика уверенности и мрачной силы.
— Не люблю я об этом времени вспоминать, Студент… Да… «Закон» у них. Скопом держатся, верно. Тем и сильны. И отчаянные бывают, но главное, скопом, кодлой. Их «закон» еще в том, чтобы ни на какие уговоры власти не поддаваться — на работу там или еще чего. Иначе он не «в законе» будет, от своих отобьется. Если уж совсем прижмут — вилку проглотит или ложку, на операцию ляжет. Или — бывало — соберут кумы всю охрану, решат урок силой гнать на лесоповал, а те прослышали и уже сидят на нарах не шелохнутся, и у каждого мошонка гвоздем к доске прибита. Врача вызывают, плотника…Такие смешные моменты бывали. Духариться у них заведено — кто сильнее может, тот в авторитете. Ну, и паханы, главари, конечно. Эти авторитет держат круто. Чтобы какую-нибудь там человечность проявить, снисхождение — это для пахана гибель. Конец. Сгонят вниз и шавкой сделают. Пахан должен быть свиреп. Если ты, скажем, в карты проигрался и руку на кон поставил — режь руку. Разговору быть не может. Это по «закону» блюдут железно. Пахан должен стребовать до конца. Волчий закон — кто не лют, тот не вожак.
Димка начинает понимать все, о чем хочет рассказать Гвоздь. Кровь приливает к щекам. Да, влип он, Димка, крепко влип и Гвоздя за собой потянул. И привел его в тот мир, из которого он когда-то чудом выбрался.
— Тебя выпустили тогда, Гвоздь?
Димка задает вопрос, чтобы сбить в сторону разговор. Наивно, смешно — так в детстве, расколотив чашку, прячутся под кровать.
— Выпустили? Война освободила. Стали спрашивать добровольцев. А я, слава богу, не за политику сидел, а за драку — смазал того спорщика по башке, да слишком сильно. Он, видишь, считал, что мы трусили, плохо наступали на линию Маннергейма, а я-то знаю, сколько ребят перед дотами легло, я от души смазал. Да, воевали мы, как на гражданской, навалом, но не трусили. Ну, пострадавший мой имел в башке немного ума,, чтобы не говорить лишнего, да и следователь неплохой попался — чистую уголовку пришил. Так что меня, хоть малость не досидел, отпустили. И ворюги многие тоже подались воевать — и сразу, видишь, из «закона» вышли. Как бы власти продались. Это у них стало называться «военка». Особая статья. Ни «олени», ни «законники», а сами по себе. Из них многие сейчас вернулись опять отсиживать — в мирной жизни снова начали творить дела. «Черные кошки» всякие… Воевать они еще могли, а вот трудиться-то — дело сложнее. Короче, идет сейчас в лагерях нешуточная война между «военкой» и ворами «в законе». На смерть идет, вплоть до применения тола, если на взрывработах… Это я от разных дружков узнал. К чему это я тебе?… Чекарь, он похитрее многих прочих, пограмотней. Он сейчас ни за что не хочет на отсидку попасть. В эту войну окунуться. Но здесь-то жить тоже надо. Вот он на твое дело сразу клюнул. Выгодное, все чужими руками, сам в стороне. А дела ему для авторитета нужны. Крупные, чтоб свои видели: хозяин, фартит ему и другим перепадает. Если он тебя сейчас выпустит из рук — и ему хана. Это он мне прямо сказал — не дурак, понимает, что со мной надо в открытую. Отступить нельзя ему, не прощается такое паханам. Он уж со мной по-всякому… И торговался даже.
— Знаю, слышал, — шепчет Димка.
— Петрович, что ль, брякнул, Болтун старый… Нет, на уступку Чекарь не пойдет. Но и я не пойду. Хватит, закрывал на них глаза два года.
— Ты да Чекарь… — вскидывает голову Димка.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51
То забываясь, то бодрствуя, плавает Димка во сне среди путаных мыслей и видений. Начинают накатывать, складываться какие-то слова, и образ полу-Майры, полу-Люськи маячит где-то в углу сарая…
Милый, писем нету. Что же ты замолк?
Я пишу на госпиталь, я пишу на полк.
Если бы ты умер, дали бы мне знать.
Там же медсестрицы. Как им не понять?
Я вчера гадала. Вышла не вдовой.
Вышла мне дорога, ну, а ты — живой.
Тотчас собрала я старый вещмешок,
Брюки, и портянки, и сальца кусок.
Не забыла бритву, вышитый кисет,
Но сегодня почты, как и раньше, нет.
А на картах снова выпадает друг.
Почему же письма не идут в Устюг?
Если ты увечный, если был в огне,
Все равно ты должен отписать жене.
Если ты недвижный, если ты ослеп,
Для тебя найдутся молоко и хлеб.
Сразу же приеду. Как-то проберусь.
Все же не чужая. Все же это Русь.
Кто тебя пригреет? Только я одна.
Ты же невиновен. На войне вина.
Пусть уж мне напишут сестры и врачи.
Только не скрывайся. Только не молчи.
Без письма, сдается, не прожить и дня.
Без вести пропал ты только для меня.
Я смотрю на рынке на иных калек,
Приучаю очи, чтоб глядели век.
Приучаю сердце. Наревелась впрок.
Это не тяжелый, милый мой, урок.
Если ты безрукий, так мои на что?
Если ты безногий — вот мое плечо.
Нет таких наречий, чтобы не понять.
Нет таких увечий, чтобы не принять.
И одно лишь горе. И одна лишь ложь
Если ты не веришь. Если не зовёшь.
Димка ворочается, старается не упустить, не забыть складывающиеся и улетающие строки и в отчаянии думает, что никогда, никогда ему не написать настоящих стихов о том, что чувствуют увечные, обездоленные фронтовики и те, кто их ждет. Не сможет он. Слишком упоен собственной жизнью, слишком занят своими радостями и бедами, и хоть он живет рядам с Мишкой, Сашкой-самоваром, Петровичем-культыганом, он все же остается счастливым и юным человеком, которому повезло родиться попозже и которому выпало больше счастья, чем горя. Свою беду людям не отдашь — то, что у них, они всегда будут вести с собой, боль разделить нельзя. Обидно, обидно… Он, Димка, хотел бы облегчить ид долю. Но, похоже, он занимает других своей судьбой. Просыпается Димка поздно, блаженно потягивается, ощущая непривычное утреннее тепло, я вдруг вскакивает — бог ты мой, печка давно протоплена, в окошечко, в щелку двери льется свет, а у верстака сидит, покуривая, Гвоздь. Увидев севшего на топчане Димку, он улыбается своей скоротечной улыбкой.
— Проснулся, что ль?
— Да я… Как-то так… А где Валятель?
— За деревом поехал. А тебе десять минут на зарядку, умывание, оправку. Давай. Чайник горячий.
Димка прыгает на одной ноге, надевая штанину, выскакивает на улицу, — утренним снегом запорошило мерзлую землю. Вмиг сказочными, торжественными стали все сараюшки и бараки, приукрасились. Скрылись помойки, латаные скособоченные крыши. Димка топает в галошах на босу ногу к накренившемуся дощатому клозету. Снег насыпается в галоши, холодит ступни. Воздух пахнет свежими огурцами и печным дымом. Скоро Новый год, белизна и нарядность улицы напоминают о нем. Какой это всегда был праздник, особенно в ту довоенную пору, когда вдруг окончилась борьба с новогодними елочными торжествами, с севера доставили деревца и у них на хуторе впервые появилась зеленая, завозная, купленная дедом в городе красавица. Но этот Новый год — первый, который Димке в тягость. Гвоздь сидит в сараюшке, ждет его с какими-то новостями, судя по скучному виду, не очень обнадеживающими. Он ни в чем не упрекнет, ни слова не скажет поперек, такой уж у друга нрав, только Димке от этого не легче. В умывальник уже добавлен кипяточек, и после утренней пробежки Димка согревается, плеща себе на плечи и грудь теплую воду.
— А как на заводе? — спрашивает он нарочито беззаботным тоном, от которого самому становится тошно.
Гвоздь внимательно смотрит на него,
— На заводе всегда порядок — отвечает он, погодя. — Я договорился сегодня в вечернюю выйти.
Под его напряженным прищуром, ежась, Димка усаживается за стол.
— С подполковником твоим я виделся. Договорился. Он поможет, чтоб у тебя зачеты позже приняли. Чтоб не выгнали.
— Не надо бы, — мнется Димка. — Неудобно.
— Удобно вышло. Вышло, что мы с ним на одном направлении воевали. Фронтовик он настоящий, это ты был прав. Долго мы с ним просидели, Сдружились. С Чекарем, конечно, похуже. Вчера был с ним разговор одни на один. Не отдает он тебя.
И денег за должок не возьмет, мы бы собрали. Требует своего. Видишь, это со стороны урки одинаковые. Что у них там в середке — не видно. А мне-то видно.
Димка молчит, опустив голову. Что ему тут встревать? Что ни скажи — все плохо. Остается слушать Гвоздя, который знает, что делает. Гвоздь набычился, голову в литые плечи убрал — и про чай забыл, крутит в пальцах папироску, сыплет табак.
— Недоглядел я тебя, Студент…
Это он— то переживает! Он себя казнит за чужую вину. Димка хочет возразить, но Гвоздь как бы отсекает его движением своей кубообразной кисти.
— Погоди. Недоглядел, потому что ты не знал ничего про этих урок, не понимал, а я помалкивал не хотел говорить. Я на них больше, чем на тебя, нагляделся. Повезло…
Он вытирает округлое курносое лицо жесткой ладонью, хмурится. Из-под пальцев выпрямляется, как стерня, ежик коротко остриженных белесых волос. Говорить ему трудно,
— Видишь, я после финской, когда после ранения вернулся домой, повздорил с одним гражданином насчет того, как лучше было воевать. Молод был, горяч. Короче, оказался далековато от столицы, на лесоразработках. Понял, нет? И там я близко на урок нагляделся. На блатняг настоящих, тех, что «в законе». И этот их «закон» я хорошо понял. Братство все это, о котором они любят базлать, всякое их корешевание. — треп! Песни о маме любят, слезу пустить… А маму он сто лет не видел, она уж от слез ослепла, а он с нее последние рубли требует, посылки. Да чистые это фашисты, вот что. А с бабами они что делали? Как измывались за кусок черняшки! Такого там я насмотрелся, такого зверства над другими, издевательства… Ну, меня они не очень трогали. И я не лез. Не лез! Жизни было жалко. Мне пайку мою оставляли, а у других, кто послабее, отбирали.
Гвоздь, наморщившись, смотрит на Димку. В его всегда злых, жестких, уверенных глазах тоска.
— Честно тебе скажу — против них слабоват оказался. Это я-то, Гвоздь! Не хотел, чтобы скопом где-нибудь набросились и прирезали… или шилом потыкали — это они любят. Знаешь, такие раны — снаружи не видно, а вся кровь льет внутри. Хана!… Да, боялся — я, Гвоздь, боялся. Я понял там — пока не высовываешься, жив будешь. А хотелось, хотелось жить, хотелось на волю выйти. Девушка меня ждала, да. Терпел, Один старикан не выдержал — все равно уж, мол, — потянул против блатных порядков. А они работать за себя заставляли «оленей», обычных, стало быть, людей, мужиков. Выждали они момент, кинули его на циркулярку — знаешь такую пилу? Мол, несчастный случай… А пила эта, стационарка, бревно в секунду режет… Только опилки фонтаном. Да…
Такого Гвоздя Димка еще не видел — кающегося. Казалось, ничто не могло лишить этого цельного, как булыжник, мужика уверенности и мрачной силы.
— Не люблю я об этом времени вспоминать, Студент… Да… «Закон» у них. Скопом держатся, верно. Тем и сильны. И отчаянные бывают, но главное, скопом, кодлой. Их «закон» еще в том, чтобы ни на какие уговоры власти не поддаваться — на работу там или еще чего. Иначе он не «в законе» будет, от своих отобьется. Если уж совсем прижмут — вилку проглотит или ложку, на операцию ляжет. Или — бывало — соберут кумы всю охрану, решат урок силой гнать на лесоповал, а те прослышали и уже сидят на нарах не шелохнутся, и у каждого мошонка гвоздем к доске прибита. Врача вызывают, плотника…Такие смешные моменты бывали. Духариться у них заведено — кто сильнее может, тот в авторитете. Ну, и паханы, главари, конечно. Эти авторитет держат круто. Чтобы какую-нибудь там человечность проявить, снисхождение — это для пахана гибель. Конец. Сгонят вниз и шавкой сделают. Пахан должен быть свиреп. Если ты, скажем, в карты проигрался и руку на кон поставил — режь руку. Разговору быть не может. Это по «закону» блюдут железно. Пахан должен стребовать до конца. Волчий закон — кто не лют, тот не вожак.
Димка начинает понимать все, о чем хочет рассказать Гвоздь. Кровь приливает к щекам. Да, влип он, Димка, крепко влип и Гвоздя за собой потянул. И привел его в тот мир, из которого он когда-то чудом выбрался.
— Тебя выпустили тогда, Гвоздь?
Димка задает вопрос, чтобы сбить в сторону разговор. Наивно, смешно — так в детстве, расколотив чашку, прячутся под кровать.
— Выпустили? Война освободила. Стали спрашивать добровольцев. А я, слава богу, не за политику сидел, а за драку — смазал того спорщика по башке, да слишком сильно. Он, видишь, считал, что мы трусили, плохо наступали на линию Маннергейма, а я-то знаю, сколько ребят перед дотами легло, я от души смазал. Да, воевали мы, как на гражданской, навалом, но не трусили. Ну, пострадавший мой имел в башке немного ума,, чтобы не говорить лишнего, да и следователь неплохой попался — чистую уголовку пришил. Так что меня, хоть малость не досидел, отпустили. И ворюги многие тоже подались воевать — и сразу, видишь, из «закона» вышли. Как бы власти продались. Это у них стало называться «военка». Особая статья. Ни «олени», ни «законники», а сами по себе. Из них многие сейчас вернулись опять отсиживать — в мирной жизни снова начали творить дела. «Черные кошки» всякие… Воевать они еще могли, а вот трудиться-то — дело сложнее. Короче, идет сейчас в лагерях нешуточная война между «военкой» и ворами «в законе». На смерть идет, вплоть до применения тола, если на взрывработах… Это я от разных дружков узнал. К чему это я тебе?… Чекарь, он похитрее многих прочих, пограмотней. Он сейчас ни за что не хочет на отсидку попасть. В эту войну окунуться. Но здесь-то жить тоже надо. Вот он на твое дело сразу клюнул. Выгодное, все чужими руками, сам в стороне. А дела ему для авторитета нужны. Крупные, чтоб свои видели: хозяин, фартит ему и другим перепадает. Если он тебя сейчас выпустит из рук — и ему хана. Это он мне прямо сказал — не дурак, понимает, что со мной надо в открытую. Отступить нельзя ему, не прощается такое паханам. Он уж со мной по-всякому… И торговался даже.
— Знаю, слышал, — шепчет Димка.
— Петрович, что ль, брякнул, Болтун старый… Нет, на уступку Чекарь не пойдет. Но и я не пойду. Хватит, закрывал на них глаза два года.
— Ты да Чекарь… — вскидывает голову Димка.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51