А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

– усмехнулся Ханин.
Лапшину сделалось грустно, они говорили о своем, и ему показалось, что он им мешает. Деваться было некуда, уйти – неловко. Он сел в угол на маленький диван и не узнал в зеркале свои ноги – в остроносых ботинках.
– Вы знаете, Иван Михайлович, – обернулась к нему Катерина Васильевна, – вы знаете, что для меня Ханин сделал? Он написал в большую газету о нашем кружке и в нашу городскую – еще статью. И так вышло, что меня потом отправили учиться в Москву в театральный техникум. И они с Ликой меня на вокзал провожали. А Лика где? – спросила она.
– Лика умерла, – сказал Ханин, – от дифтерита пять недель тому назад.
И, вытащив из жилетного кармана маленький портсигар, закурил.
– Я не поняла, – сказала Балашова. – Не поняла…
– Поедем, пожалуй, – предложил Лапшин. – Время позднее…
И, выходя первым, сказал:
– Я вас в машине ждать буду…
Дверь отворил сам Сдобников, и по его испуганно-счастливому лицу было видно, что он давно и тревожно ждет.
– Ну, здравствуй, Евгений! – сказал Лапшин и в первый раз в жизни подал Сдобникову свою большую, сильную руку. Женя пожал ее и, жарко покраснев, сказал картавя:
– Здравствуйте, Иван Михайлович!
Этого ему показалось мало, и он добавил:
– Рад вас приветствовать в своем доме. А также ваших товарищей.
– Ну, покажись! – говорил Лапшин. – Покажи костюмчик-то… Хорош! И плечи как полагается, с ватой… Ну, знакомься с моими, меня со своей женой познакомь и показывай, как живешь…
Он выглядел в своем штатском костюме, как в военном, и Балашовой слышался даже характерный звук поскрипывания ремней.
Ханин пригладил гребешком редкие волосы, и все они пошли по коридору в комнату. Их знакомили по очереди с чинно сидящими на кровати и на стульях вдоль стен девушками и юношами. Стариков не было, кроме одного, выглядевшего так, точно все его тело скрепляли шарниры. Лапшин не сразу понял, что Лиходей Гордеич – так его почему-то называли – совершенно пьян и держится только страшным усилием воли. Он был весь в черном, и на голове у него был аккуратный пробор, проходивший дальше макушки до самой шеи.
– Тесть мой! – сказал про него Женя. – Маруси папаша!
Маруся была полногрудая, тонконогая, немного косенькая женщина, и держалась она так, точно до сих пор еще беременна, руками вперед. Она подала Лапшину руку дощечкой и сказала:
– Сдобникова. Садитесь, пожалуйста.
А Ханину и Балашовой сказала иначе:
– Маня. Присядьте!
В комнате играл патефон, и задушевный голос пел:
В последний раз
на смертный бой…
Гостей было человек пятнадцать, и среди них Лапшин увидел еще одного старого знакомого, «крестника» Хмелянского.
– Производственная травма, что ли? – спросил Лапшин, разглядывая огромный запудренный синяк на подбородке и щеке Хмели. – Охрана труда, где ты?
Хмеля кротко улыбнулся и ничего не ответил. Но тут же решил, что Иван Михайлович может подумать, что он, Хмеля, пьянствует и дерется. Эта мысль испугала его, и он сказал, что упал в подворотне своего дома, поскользнувшись и подвернув ногу.
– Хромаю даже! – добавил Хмелянский.
– Жмакина давно не встречал? – спросил Иван Михайлович, словно о знакомом инженере, или токаре, или бухгалтере. Спросил походя, легко, без нажима и, услышав, что давно, кивнул головой, словно иного ответа не ждал. Потом задумчиво произнес: – Заявился он, по Ленинграду ходит. А мне побеседовать с ним надо, очень надо…
Потом смотрели сдобниковскую дочку. Маруся подняла ее высоко, и все стали говорить, как и полагается в таких случаях, что дочка «удивительный ребенок», «красоточка», что вообще она вылитый папаша, а глазки у нее мамашины. Веселый морячок Зайцев даже нашел, что ручки у девочки «дедушкины». Наконец наступила пауза, про дочку сказали всё. Тогда патефон заиграл «Кавалерийский марш», – это была старая, дореволюционная граммофонная пластинка, и все сели за стол. Лапшина посадили рядом с Балашовой, а Ханина и Хмелянского, как знакомых Ивана Михайловича, напротив. Женя сел слева от Лапшина и налил ему водки.
– Пьешь? – спросил Лапшин.
– Исключительно по торжественным случаям, – горячо сказал Женя. – Надо, чтобы все чин чинарем было. Закусочка, семейный круг. Конечно, тут тоже такое дело, надо глаз да глаз иметь, чтобы мещанство не засосало, тут правильно Маяковский подмечал…
– Ну, мещанство тебе не опасно! – со значением сказал Лапшин. – Ты не такой человек. Буфет давно купил?
– Нынче. Исключительно удачно приобрел. Богатая вещь, верно?
– Верно, вещь богатая.
– И замки хорошие, любительской работы, – с азартом добавил Женя и густо покраснел под внимательно-лукавым взглядом Лапшина. – А что?
– Да ничего! – усмехнулся Иван Михайлович. – Это ведь ты про замки заговорил, а не я…
В эти мгновения оба они вспомнили одно «дельце» Сдобникова вот как раз с таким «богатым» буфетом.
– Ну ладно, товарищ Сдобников, – чокаясь с Женей, сказал Лапшин, – будем здоровы и благополучны.
– Будем! – твердо глядя в глаза Лапшину, ответил Сдобников. – И вы на меня надейтесь, Иван Михайлович!
После третьей рюмки он поднялся, постучал черенком вилки по салатнице и потребовал тишины.
– Я поднимаю эту рюмку с большим чувством за своего бывшего командира, начальника, за товарища Лапшина Ивана Михайловича и хочу его заверить, как члена партии большевиков, от имени всей нашей молодежи, что если случится война и какой-либо зарвавшийся сволочь, я извиняюсь, империалист нападет на нашу советскую Родину, то мы все встанем на защиту наших завоеваний и как один отразим удары всех и всяческих наемников. За Ивана Михайловича, ура!
Прокричали «ура», выпили еще. Хмелянский вытер слезы под очками.
– Вы что? – спросил у него Ханин. – Перебрали?
– Есть маленько. Я вообще-то нервный! – сказал Хмелянский. – И сегодня неприятности имел.
– Ну, тогда за ваше здоровье! – произнес Ханин. – Чтобы кончились все неприятности у всех людей навсегда.
Было много вкусной еды – пирогов, запеканок, заливного, форшмаков, а для Лапшина и его друзей – отдельно зернистая икра. Женя ничего не ел и все подкладывал Ивану Михайловичу.
– Вы кушайте, – говорил он, – девчата сейчас жареное подадут. Наварили, напекли, всем хватит без исключения.
– Пурпуррр! – страшно крикнул Лиходей Гордеич. – Под турнюррр котурррном!
– Не безобразничайте, папаша! – попросил Сдобничков. – Очень вас убедительно прошу, соблюдайте себя.
– Он – кто? – спросила Балашова.
– Портной в цирке, – с готовностью ответил Хмелянский. – Приличный человек, хороший, а вина выпьет и начинает свои цирковые слова кричать.
У Жени на лице появилось страдальческое выражение. Ему очень хотелось, чтобы все сегодня было чинно и спокойно, и, когда старик начал скандалить, Сдобников побледнел и подошел к нему и к двум здоровенным парням в джемперах, стриженным под бокс.
Пили в меру, разговаривали оживленно, соседи Балашовой рассказывали что-то мило-смешное, и она смеялась, закидывая голову назад. Хмелянский, как показалось Лапшину, несколько раз что-то порывался ему сказать, но так и не сказал.
– Домой не пора? – спросил через стол Ханин.
Лицо у него было измученное, и когда он ел, то закрывал один глаз, и это придавало ему странное выражение дремлющей птицы.
На другом конце стола отчаянно зашумели.
– Униформа! – воющим голосом завопил Лиходей Гордеич. – На арррену!
Его уже волокли к дверям. Вернувшись, Женя вытер руки одеколоном и сказал всему столу и особенно Лапшину:
– Простите за беспокойство. Пришлось применить насилие, но ничего не поделаешь. Еще раз извините.
– Ладно, – сказал Ханин, – что тут Версаль вертеть. Выпил гражданин, с кем не бывает.
– Вы его любите? – тихо спросила Балашова у Лапшина.
– Кого? – удивился он.
– Да Ханина, Давида, кого же еще…
– Ничего, отчего же… – смутился Иван Михайлович. – Мы порядочное время знаем друг друга.
– Отчего вы всё на мои руки смотрите? – спросила она и подогнула пальцы.
Притушили свет, в полутьме запели грустную, протяжную песню. Лапшин искоса глядел на Катерину Васильевну и вдруг с удивлением подумал, что нет для него на свете человека нужнее и дороже ее. «И не знаю ее вовсе, – рассуждал он, – и живет она какой-то иной, непонятной жизнью, и вот поди ж ты! Куда же теперь деваться?» Она тоже взглянула на него и смутилась. Ему хотелось спросить ее – что же теперь делать, но он только коротко вздохнул и опустил голову…
Ханин опять сказал, зевая:
– Не пора ли, между прочим, спать?
На прощание Сдобников долго жал Лапшину руку и спрашивал:
– Ничего было, а, Иван Михайлович? Если, конечно, не считать рецидив с папашей. Вообще-то он мужчина симпатичный и культурный, ко мне относится как к родному сыну, семьянин классный и на работе пользуется авторитетом, а как переберет – горе горем. Вы не обижайтесь!
В машину Лапшин позвал еще и Хмелянского, надеясь, что тот скажет то, что хотел сказать и не решался. Но Хмеля не сказал ничего. Когда он вылез, Ханин надвинул на глаза шляпу и осведомился:
– Не надоели тебе еще твои жулики, Иван Михайлович?
– Нет, – угрюмо отозвался Лапшин.
– Идеалист ты! Выводишь на светлую дорогу жизни и дрожишь за каждого, чтобы не сорвался, а другие твои сыщики ловят и под суд, ловят и увеличивают процент раскрываемости – всего и забот.
– Пройдет время, и таких сыщиков мы повыгоняем, – негромко произнес Лапшин. – Хотя среди них есть недурные, а то и великолепные работники.
– Повыгоняете?
– Ага.
– А вас самих не повыгоняют?
Лапшин промолчал. Он не любил спорить с Ханиным, когда того «грызли бесы», как выражалась Патрикеевна.
– А Балашова наша спит, – заметил Ханин. – Отмаялась сибирячка.
– Она сибирячка?
– Коренная. А там, как сказано у одного хорошего писателя, пальмы не растут.
И тем же ровным голосом Ханин произнес:
– Иван Михайлович, мне крайне трудно жить.
– Это в каком же смысле?
– В элементарном: просыпаться, одеваться, дело делать, говорить слова. Почти невозможно.
Лапшин подумал и ответил:
– Бывает. Только через это надо переступить.
Ханин хихикнул сзади.
– С тобой спокойно, – сказал он. – У тебя на все есть готовые ответы. Сейчас ты посоветуешь мне много работать, не правда ли? А жизнь-то человеческая ку-да сложнее…
Иван Михайлович молчал, насупясь. Ох, сколько раз хотелось ему пожаловаться – вот так, как всегда жалуется Ханин. И сколько раз он слышал эти дурацкие слова о готовых ответах. Ну что ж, у него действительно есть готовые ответы, действительно надо переступить через страшную, глухую тоску, когда гложет она сердце, действительно надо много работать, и работа поможет. Так случилось с ним, так будет и еще в жизни. Не для того рожден человек, чтобы отравлять других людей своей тоской, не для того он произошел на свет, чтобы искать в беде слова утешения и сочувствия.
– Ты бы меньше собой занимался! – сказал Лапшин спокойно. – Сколько я тебя знаю – все к себе прислушиваешься. Правильно ли оно, Давид? Нынче горе – оно верно, а ведь, бывало, все себя отвлекаешь и развлекаешь…
– Разве?
– Точно.
Ханин опять длинно, нарочно длинно зевнул. Он часто зевал, слушая Ивана Михайловича. Спрятав лицо в воротник, неслышно, как бы даже не дыша, спала Балашова. И Лапшину было жалко, что скоро они приедут и Катерина Васильевна уйдет к себе. Все представлялось ему значительным, необыкновенным сейчас: и ряд фонарей, сверкающих на морозе, и красные стоп-сигналы обогнавшего «паккарда», и глухой, едва слышный рокот мотора, и тихий голос Ханина, с грустью читавшего:
…в грозной тишине
Раздался дважды голос странный,
И кто-то в дымной глубине
Взвился чернее мглы туманной…
Потом Ханин приказал:
– Стоп! Вот подъезд направо, где тумба.
Иван Михайлович велел развернуть машину так, чтобы Балашовой было удобно выйти.
– Проснитесь, товарищ артистка!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93