Ну что же, не вышло! Не вышло и не могло выйти! Не выйдет никогда! Где-то он читал или слышал, что смерть – слабость или трусость, такая смерть, какую он придумал, да что поделаешь – кому нужно, тот знает, что трусом он не был, слабым не был, а какая уж досталась ему судьба, такая и досталась, и никуда от нее не денешься. За все он расплатится теперь и всем насолит. – и гаду Митрохину, который ему не поверил, и тому первому, утомленному своей специальностью судье, и братикам Невзоровым, и Лапшину, который мог бы помочь, но не помогает, и мамаше-покойнице, и Клавдии, которая его сейчас выгонит, позабыв те любовные слова, которые так недавно шептала ему.
И то, что он сейчас говорил Клавдии, после мгновения, когда твердо решил покончить с собой, было началом его расплаты с людьми, вытолкнувшими его из своей среды, с людьми вялыми, хитрыми, скучными, до того правильными, что не задумались дать ему срок за преступление, в котором он вовсе не был повинен. Конечно, все то, что с ним сделали, по видимости своей было правильно. Конечно, профессорские сынки, спортсмены, вежливые мальчики, не могли ударить ножом, за здорово живешь, парнишку с чужого двора. Конечно, ножом ударил Алешка Жмакин, ведь стащил он серебряные ложки и продал их, когда нечего было ему кусать. И вообще был он дерзким и нахальным, а то, что бесстрашно ставил всем в доме антенны и лазал черт знает по какой обледенелой крыше, так это делают все хулиганы-сироты – подумаешь, невидаль!
Теперь Жмакин не кривлялся перед Клавдией. Он не говорил жалкие слова, не пенял никому своей «поломатой» жизнью. Он был перед нею тем, кем стал на самом деле, он был вором надломанным и надорванным, усталым и замученным до крайности, не понимающим, как и для чего жить, и ненавидящим свою никому не нужную, позорную, бесполезную, унылую и пьяную жизнь. И, рассказывая Клавдии всю правду о себе, он уже чувствовал ненависть к этой женщине, минута за минутой все более становилась она ему врагом, как все те, которые знали, кто он на самом деле, и он ей говорил, как своему врагу, да еще такому, которому правдой можно только досадить.
Они всё стояли на дороге. Солнце уже догорало, и ветер потрясал деревья, с них сыпался снег. Были синие, холодные, ветреные сумерки. Мимо очень быстро проехала новая легковая машина «ЗИС-101», освещенная изнутри, и Жмакин с ненавистью взглянул ей вслед – в затылки людей, едущих в машине, – и опять стал говорить Клавдии про себя и про нее, и так как говорить ему было, в сущности, уже нечего, то он вдруг стал бранить Клавдию и издеваться над ней, а она все слушала и только изредка бормотала едва слышно:
– Что ты говоришь, что ты говоришь, ну как тебе только не стыдно…
Ему было очень стыдно, и только поэтому он мог говорить ей о том, что она легла с ним в постель, рассчитывая заработать на нем как на премированном, загулявшем молодом парне.
– Да не вышло, – говорил он срывающимся голосом, – не вышло, дорогая. Впуталась только в грязную историю. Вот начнут тебя катать по розыску, узнаешь, почем фунт лиха. Ко-оля, Николай! – шипел он исступленным голосом, передразнивая шепот Клавдии. – А какой я, к чертям собачьим, Коля, когда я всю жизнь Алешкой был. Заработала на Коле, убила бобра, стерва… В театр ее веди, сумки ей разные… Может, тебе туфли купить, – спрашивал он, – или шубу? Жмакин может, у него деньги, слава богу, не казенные…
Она плакала. Из ее широко открытых глаз катились слезы, и она не смахивала их и не вытирала, а все глядела ему в лицо с выражением ужаса и сострадания.
– Ну, чего? – спрашивал он. – Чего ревешь? Обидели? На любимую мозоль наступили? Все вы, бабы… – Он назвал слово, и ему этого показалось мало, он еще уродливо и длинно выругался и опять крикнул, кто она, Клавдия, и кто все женщины, а затем стал убеждать Клавдию пойти с ним к милиционеру, всего только до станции, и сдать его милиционеру, под расписку.
– Я не убегу! – говорил он глумливым голосом. – Не убегу никуда, а тебе награждение может выйти. Записочку получишь, что сама лично сдала в органы рецидивиста Жмакина, и в газете про тебя могут напечатать, какая ты смелая личность. И все похвалят, и ценный подарок подарят, будьте здоровы, за преподобного Жмакина. Ну, веди! – кричал он. – Веди, давай показывай сознательность! Не задерживайся, чего моргаешь!
Он толкнул ее плечом и дернул за шубу и за конец головного платка, но она не шла, смотрела на него с тем же выражением ужаса и сострадания в глазах. И не ужас, черт с ним, с ужасом, так и должно было быть, а сострадание больше всего бесило Жмакина.
– С ума ты сошел, – сказала она, почти не разжимая рта, – ну куда я тебя поведу, куда?
Он молчал, потрясенный интонацией ее голоса, – она точно не слышала всего того, что он ей рассказал о себе.
– Ладно, – сказал он, – иди, и я пойду. – Он почувствовал себя вдруг очень усталым. – Иди домой, а я уеду.
– Куда ты уедешь?
Клавдия подошла к нему совсем близко и взяла его пальцами за лацканы пальто.
– Куда ты поедешь? – во второй раз спросила она. – Воровать поедешь?
Он молчал.
– Я тебя не отпущу, – сказала она совсем ему в лицо, – тебя из дому не пущу, понял?
Она дернула его за лацканы, и он увидел ее глаза совсем близко от себя. Она дышала часто, и слезы все еще катились по ее щекам.
– Лешка ты, или Николай, или черт, или дьявол, – говорила она, – ты мне все скажешь, и я за тобой куда угодно поеду, а сейчас я тебя никуда не пущу. Слышишь? И не ты будешь меня выбирать, а я тебя выбрала, понял, и теперь ты от меня никуда не уйдешь, а если уйдешь, так я найду, понял? Я тебя выбрала, – повторила она со страшной силой, – и я знала, что ты мне врешь, и я все понимаю, почему ты кричал сейчас, и все равно тебя не пущу: вот если убьешь, тогда уйдешь. Ну, пойдем, – говорила она и тянула его за собой по дороге, – пойдем, дай руку, я тебя за руку возьму, ты же пьяный, погляди на себя, какой ты… Ну, иди же, иди, не упирайся…
В ней точно что-то прорвалось, и она, доселе молчаливая, сейчас говорила, не переставая ни на секунду, и тянула его за собою, и в то же время прижималась к его плечу и заглядывала ему в глаза, и даже смеялась, но слезы все текли из ее глаз, и спазмы порой прерывали голос.
Так, почти силой, она довела его до дому и проводила наверх в комнату, сняла с него, обессиленного, пальто, шарф, кепку, уложила его и еще что-то кричала вниз веселому Корчмаренко, и голос у нее был такой, будто ничего, в сущности, не произошло.
Потом села рядом с ним, подложила теплую руку под его щеку и заговорила негромко, ласково, как с больным:
– Сразу мы, Алеша, ничего не придумаем, да ты еще и пьяненький к тому же. И пьяненький, и дергаешься весь, хотя и сильный, но я тебя куда сильнее. Ты не обижайся только, не лезь в бутылку. Ты ведь не такой, Алеша, каким себя показываешь, ты измученный очень человек, и жить ты хочешь, как все, – трудом, пускай даже самым тяжелым, но как все, и порядка ты хочешь, и чтобы все свой смысл имело. Ты нынче даже ударить меня мог, очень распалился на ту свою, первую, обиду, и я за тебя обиделась, но ведь не может же быть, чтобы мы с тобой правду не нашли. Не при царе живем, Алеша, и не…
– Не при капитализме, – с презрением перебил он, – знаем, слышали…
– Не шуми, – попросила она, – не шуми на меня, Лешенька. Я не пугливая, я никакого страху с самого своего детства не знала. Я до большого начальства дойду, и батька мне поможет, и Алферыч поможет, мы попросим разобраться и понять, как это с тобой все случилось. А когда разберутся и получишь ты окончательный срок, небольшой, – поспешно и ласково добавила она, – немного, я ждать стану, передачи тебе носить. Это ничего, когда человек ждет, Алешенька, он все может перенести, потому что есть для чего…
– А потом? – приподымаясь на кровати, спросил он. – Потом? Какая у меня специальность? Что я – знаменитый токарь, или профессор наук, или кто? На кой тебе хрен такое сокровище сдалось?
Ему нужно было теперь, чтобы его утешали, за всю его жизнь с ним никто так не говорил, и в груди его сладко спирало. А Клавдия понимала это и говорила самые нужнейшие ему слова:
– Да, господи, – сказала она, – да что ты, Алеша! Сам же рассказывал, какие антенны на крыши, да еще на скользкие, ставил, мальчиком, маленьким еще. Ты захочешь, все сможешь, ты горы, Алеша, перевернешь, твоя жизнь только не туда завернулась, а когда напрямик, на большак выйдешь, знаешь, как будет? Выйдем с тобой из дому на станцию, и все говорить станут: «Во, Клавка себе какого орла отхватила, Жмакин это, про которого в газетах было».
– А что было-то? – пренебрежительно спросил он.
– Как что? Например, трудовой подвиг ты можешь осуществить!
– Из зала суда будет, вот что.
– Ах, раскапризничался? – с живым, милым смехом сказала она. – Ах, разнесчастненький!
И, захватив его ладонью за подбородок, жестко добавила:
– За мной не пропадешь. Как ни виляй, я из тебя человека сделаю. И не какого-нибудь, а советского. Я за швалью запьянцовскую замуж не пойду, а ты теперь мне муж, и когда будут с тебя допрос снимать, обязан ты, чтобы чин по чину записали – женат на такой-то и на такой-то.
– Посадят и тебя.
– Врешь, не посадят. Нет такого закона.
Она поднялась. Он попросил ее остаться.
– Не останусь! – с прежним своим легким смехом ответила Клавдия. – Нынче думать надо, а с тобой тут какие думки.
Вздохнула, потянулась и посулила:
– Ох, достать бы мне до этих братьев Невзоровых, я бы им показала, почем фунт лиха.
И все-таки ночью она пришла к нему, сказала шепотом, что все надумала, и легла рядом. Ночь кончалась, наступало утро. Жмакину захотелось пить. Голый, в одних трусах, он спустился ощупью из мезонина, пробрался в кухню, разыскал ковшик и зачерпнул воды из бочки. Он пил жадно и медленно, ковшик был неудобный, вода проливалась и текла по голой груди, по животу. Ему сделалось холодно, он повесил ковшик и вышел из кухни. В передней стоял Корчмаренко. Огромный, он одной рукой поддерживал сползающие кальсоны, в другой у него была свеча. Он был всклокочен и, видимо, выскочил из своей комнаты, заслышав скрип ступеней. «Сейчас врежет», – спокойно подумал Алексей и крепче уперся в пол ногами, приготовляясь к драке. Но Корчмаренко не двигался с места и не проявлял даже никаких признаков раздражения. Потом сунул толстую руку за ворот рубашки и с хрустом почесался. Жмакин моргал. Узкое красное пламя свечи слепило его.
– Ну? – спросил Корчмаренко.
– Чего «ну»?
– Выбрала? – Корчмаренко кивнул головой на лестницу мезонина.
– Чего выбрала?
– Пошел чевокать, – опять почесываясь, сказал Корчмаренко, – другой бы батька на моем месте так бы тебя шмякнул, а я, видишь, добродушный.
Жмакин молчал.
– Хочешь квасу выпить? – спросил Корчмаренко. – У меня есть пара бутылок с изюмом. Анафемской силы.
Жмакин наконец перестал моргать и уставился на Корчмаренко. Но тот внезапно повернулся спиною и, шлепая огромными, вывороченными ступнями, пошел в комнату.
– Иди, – сказал он не оборачиваясь. – Иди, потолкуем.
Жмакин пошел. Корчмаренко зажег керосиновую лампешку, вынул из буфета квас и разлил в два стакана. Подавая стакан Жмакину, он взглянул ему в глаза, потом оглядел все его крепкое, мускулистое тело и сурово сказал:
– Ничего бычок, подходящий.
И, смакуя шибающий в нос, действительно очень вкусный напиток, добавил:
– Я жизнь до чрезвычайности люблю. Здоровье обожаю, когда дети рождаются благополучно, когда собака от молодости скачет, когда почки на деревьях лопаются. И квасу люблю попить, и водочки могу принять, и музыку слушать. Я» брат Николаша, уважать люблю. Понимаешь меня?
– Понимаю.
– Врешь, меня так сразу не раскусишь. Я уважать люблю умелые человеческие руки, золотые, так называемые в печати рабочие руки. Если человек что делает ловко, с душой, а не только по форме, я до слез это уважаю. И ум человеческий за беспредельные его возможности.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93
И то, что он сейчас говорил Клавдии, после мгновения, когда твердо решил покончить с собой, было началом его расплаты с людьми, вытолкнувшими его из своей среды, с людьми вялыми, хитрыми, скучными, до того правильными, что не задумались дать ему срок за преступление, в котором он вовсе не был повинен. Конечно, все то, что с ним сделали, по видимости своей было правильно. Конечно, профессорские сынки, спортсмены, вежливые мальчики, не могли ударить ножом, за здорово живешь, парнишку с чужого двора. Конечно, ножом ударил Алешка Жмакин, ведь стащил он серебряные ложки и продал их, когда нечего было ему кусать. И вообще был он дерзким и нахальным, а то, что бесстрашно ставил всем в доме антенны и лазал черт знает по какой обледенелой крыше, так это делают все хулиганы-сироты – подумаешь, невидаль!
Теперь Жмакин не кривлялся перед Клавдией. Он не говорил жалкие слова, не пенял никому своей «поломатой» жизнью. Он был перед нею тем, кем стал на самом деле, он был вором надломанным и надорванным, усталым и замученным до крайности, не понимающим, как и для чего жить, и ненавидящим свою никому не нужную, позорную, бесполезную, унылую и пьяную жизнь. И, рассказывая Клавдии всю правду о себе, он уже чувствовал ненависть к этой женщине, минута за минутой все более становилась она ему врагом, как все те, которые знали, кто он на самом деле, и он ей говорил, как своему врагу, да еще такому, которому правдой можно только досадить.
Они всё стояли на дороге. Солнце уже догорало, и ветер потрясал деревья, с них сыпался снег. Были синие, холодные, ветреные сумерки. Мимо очень быстро проехала новая легковая машина «ЗИС-101», освещенная изнутри, и Жмакин с ненавистью взглянул ей вслед – в затылки людей, едущих в машине, – и опять стал говорить Клавдии про себя и про нее, и так как говорить ему было, в сущности, уже нечего, то он вдруг стал бранить Клавдию и издеваться над ней, а она все слушала и только изредка бормотала едва слышно:
– Что ты говоришь, что ты говоришь, ну как тебе только не стыдно…
Ему было очень стыдно, и только поэтому он мог говорить ей о том, что она легла с ним в постель, рассчитывая заработать на нем как на премированном, загулявшем молодом парне.
– Да не вышло, – говорил он срывающимся голосом, – не вышло, дорогая. Впуталась только в грязную историю. Вот начнут тебя катать по розыску, узнаешь, почем фунт лиха. Ко-оля, Николай! – шипел он исступленным голосом, передразнивая шепот Клавдии. – А какой я, к чертям собачьим, Коля, когда я всю жизнь Алешкой был. Заработала на Коле, убила бобра, стерва… В театр ее веди, сумки ей разные… Может, тебе туфли купить, – спрашивал он, – или шубу? Жмакин может, у него деньги, слава богу, не казенные…
Она плакала. Из ее широко открытых глаз катились слезы, и она не смахивала их и не вытирала, а все глядела ему в лицо с выражением ужаса и сострадания.
– Ну, чего? – спрашивал он. – Чего ревешь? Обидели? На любимую мозоль наступили? Все вы, бабы… – Он назвал слово, и ему этого показалось мало, он еще уродливо и длинно выругался и опять крикнул, кто она, Клавдия, и кто все женщины, а затем стал убеждать Клавдию пойти с ним к милиционеру, всего только до станции, и сдать его милиционеру, под расписку.
– Я не убегу! – говорил он глумливым голосом. – Не убегу никуда, а тебе награждение может выйти. Записочку получишь, что сама лично сдала в органы рецидивиста Жмакина, и в газете про тебя могут напечатать, какая ты смелая личность. И все похвалят, и ценный подарок подарят, будьте здоровы, за преподобного Жмакина. Ну, веди! – кричал он. – Веди, давай показывай сознательность! Не задерживайся, чего моргаешь!
Он толкнул ее плечом и дернул за шубу и за конец головного платка, но она не шла, смотрела на него с тем же выражением ужаса и сострадания в глазах. И не ужас, черт с ним, с ужасом, так и должно было быть, а сострадание больше всего бесило Жмакина.
– С ума ты сошел, – сказала она, почти не разжимая рта, – ну куда я тебя поведу, куда?
Он молчал, потрясенный интонацией ее голоса, – она точно не слышала всего того, что он ей рассказал о себе.
– Ладно, – сказал он, – иди, и я пойду. – Он почувствовал себя вдруг очень усталым. – Иди домой, а я уеду.
– Куда ты уедешь?
Клавдия подошла к нему совсем близко и взяла его пальцами за лацканы пальто.
– Куда ты поедешь? – во второй раз спросила она. – Воровать поедешь?
Он молчал.
– Я тебя не отпущу, – сказала она совсем ему в лицо, – тебя из дому не пущу, понял?
Она дернула его за лацканы, и он увидел ее глаза совсем близко от себя. Она дышала часто, и слезы все еще катились по ее щекам.
– Лешка ты, или Николай, или черт, или дьявол, – говорила она, – ты мне все скажешь, и я за тобой куда угодно поеду, а сейчас я тебя никуда не пущу. Слышишь? И не ты будешь меня выбирать, а я тебя выбрала, понял, и теперь ты от меня никуда не уйдешь, а если уйдешь, так я найду, понял? Я тебя выбрала, – повторила она со страшной силой, – и я знала, что ты мне врешь, и я все понимаю, почему ты кричал сейчас, и все равно тебя не пущу: вот если убьешь, тогда уйдешь. Ну, пойдем, – говорила она и тянула его за собой по дороге, – пойдем, дай руку, я тебя за руку возьму, ты же пьяный, погляди на себя, какой ты… Ну, иди же, иди, не упирайся…
В ней точно что-то прорвалось, и она, доселе молчаливая, сейчас говорила, не переставая ни на секунду, и тянула его за собою, и в то же время прижималась к его плечу и заглядывала ему в глаза, и даже смеялась, но слезы все текли из ее глаз, и спазмы порой прерывали голос.
Так, почти силой, она довела его до дому и проводила наверх в комнату, сняла с него, обессиленного, пальто, шарф, кепку, уложила его и еще что-то кричала вниз веселому Корчмаренко, и голос у нее был такой, будто ничего, в сущности, не произошло.
Потом села рядом с ним, подложила теплую руку под его щеку и заговорила негромко, ласково, как с больным:
– Сразу мы, Алеша, ничего не придумаем, да ты еще и пьяненький к тому же. И пьяненький, и дергаешься весь, хотя и сильный, но я тебя куда сильнее. Ты не обижайся только, не лезь в бутылку. Ты ведь не такой, Алеша, каким себя показываешь, ты измученный очень человек, и жить ты хочешь, как все, – трудом, пускай даже самым тяжелым, но как все, и порядка ты хочешь, и чтобы все свой смысл имело. Ты нынче даже ударить меня мог, очень распалился на ту свою, первую, обиду, и я за тебя обиделась, но ведь не может же быть, чтобы мы с тобой правду не нашли. Не при царе живем, Алеша, и не…
– Не при капитализме, – с презрением перебил он, – знаем, слышали…
– Не шуми, – попросила она, – не шуми на меня, Лешенька. Я не пугливая, я никакого страху с самого своего детства не знала. Я до большого начальства дойду, и батька мне поможет, и Алферыч поможет, мы попросим разобраться и понять, как это с тобой все случилось. А когда разберутся и получишь ты окончательный срок, небольшой, – поспешно и ласково добавила она, – немного, я ждать стану, передачи тебе носить. Это ничего, когда человек ждет, Алешенька, он все может перенести, потому что есть для чего…
– А потом? – приподымаясь на кровати, спросил он. – Потом? Какая у меня специальность? Что я – знаменитый токарь, или профессор наук, или кто? На кой тебе хрен такое сокровище сдалось?
Ему нужно было теперь, чтобы его утешали, за всю его жизнь с ним никто так не говорил, и в груди его сладко спирало. А Клавдия понимала это и говорила самые нужнейшие ему слова:
– Да, господи, – сказала она, – да что ты, Алеша! Сам же рассказывал, какие антенны на крыши, да еще на скользкие, ставил, мальчиком, маленьким еще. Ты захочешь, все сможешь, ты горы, Алеша, перевернешь, твоя жизнь только не туда завернулась, а когда напрямик, на большак выйдешь, знаешь, как будет? Выйдем с тобой из дому на станцию, и все говорить станут: «Во, Клавка себе какого орла отхватила, Жмакин это, про которого в газетах было».
– А что было-то? – пренебрежительно спросил он.
– Как что? Например, трудовой подвиг ты можешь осуществить!
– Из зала суда будет, вот что.
– Ах, раскапризничался? – с живым, милым смехом сказала она. – Ах, разнесчастненький!
И, захватив его ладонью за подбородок, жестко добавила:
– За мной не пропадешь. Как ни виляй, я из тебя человека сделаю. И не какого-нибудь, а советского. Я за швалью запьянцовскую замуж не пойду, а ты теперь мне муж, и когда будут с тебя допрос снимать, обязан ты, чтобы чин по чину записали – женат на такой-то и на такой-то.
– Посадят и тебя.
– Врешь, не посадят. Нет такого закона.
Она поднялась. Он попросил ее остаться.
– Не останусь! – с прежним своим легким смехом ответила Клавдия. – Нынче думать надо, а с тобой тут какие думки.
Вздохнула, потянулась и посулила:
– Ох, достать бы мне до этих братьев Невзоровых, я бы им показала, почем фунт лиха.
И все-таки ночью она пришла к нему, сказала шепотом, что все надумала, и легла рядом. Ночь кончалась, наступало утро. Жмакину захотелось пить. Голый, в одних трусах, он спустился ощупью из мезонина, пробрался в кухню, разыскал ковшик и зачерпнул воды из бочки. Он пил жадно и медленно, ковшик был неудобный, вода проливалась и текла по голой груди, по животу. Ему сделалось холодно, он повесил ковшик и вышел из кухни. В передней стоял Корчмаренко. Огромный, он одной рукой поддерживал сползающие кальсоны, в другой у него была свеча. Он был всклокочен и, видимо, выскочил из своей комнаты, заслышав скрип ступеней. «Сейчас врежет», – спокойно подумал Алексей и крепче уперся в пол ногами, приготовляясь к драке. Но Корчмаренко не двигался с места и не проявлял даже никаких признаков раздражения. Потом сунул толстую руку за ворот рубашки и с хрустом почесался. Жмакин моргал. Узкое красное пламя свечи слепило его.
– Ну? – спросил Корчмаренко.
– Чего «ну»?
– Выбрала? – Корчмаренко кивнул головой на лестницу мезонина.
– Чего выбрала?
– Пошел чевокать, – опять почесываясь, сказал Корчмаренко, – другой бы батька на моем месте так бы тебя шмякнул, а я, видишь, добродушный.
Жмакин молчал.
– Хочешь квасу выпить? – спросил Корчмаренко. – У меня есть пара бутылок с изюмом. Анафемской силы.
Жмакин наконец перестал моргать и уставился на Корчмаренко. Но тот внезапно повернулся спиною и, шлепая огромными, вывороченными ступнями, пошел в комнату.
– Иди, – сказал он не оборачиваясь. – Иди, потолкуем.
Жмакин пошел. Корчмаренко зажег керосиновую лампешку, вынул из буфета квас и разлил в два стакана. Подавая стакан Жмакину, он взглянул ему в глаза, потом оглядел все его крепкое, мускулистое тело и сурово сказал:
– Ничего бычок, подходящий.
И, смакуя шибающий в нос, действительно очень вкусный напиток, добавил:
– Я жизнь до чрезвычайности люблю. Здоровье обожаю, когда дети рождаются благополучно, когда собака от молодости скачет, когда почки на деревьях лопаются. И квасу люблю попить, и водочки могу принять, и музыку слушать. Я» брат Николаша, уважать люблю. Понимаешь меня?
– Понимаю.
– Врешь, меня так сразу не раскусишь. Я уважать люблю умелые человеческие руки, золотые, так называемые в печати рабочие руки. Если человек что делает ловко, с душой, а не только по форме, я до слез это уважаю. И ум человеческий за беспредельные его возможности.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93