А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Уши у него горели, и сердце билось так сильно, что он не поднялся на террасу, увитую плющом, а посидел внизу на каменных ступеньках.
Вверху, на втором этаже, раскрылось окно. Он поглядел туда и увидел Женю – мать Бобки. Она тоже заметила его, сделала удивленные глаза и показала рукой, что сейчас спустится вниз. Лапшин обрадовался и пошел к ней навстречу на террасу.
– Что это вы ни свет ни заря? – говорила она, пожимая его руку. – Это только мой муж в три часа на полеты на свои подскакивает как заведенный…
Она зевнула и поправила волосы, едва заколотые и развалившиеся оттого, что, зевнув, она встряхнула головой.
Лапшин молчал.
– Вот мы и уезжаем, – сказала она, глядя на море. – Пора.
– И я скоро, – сказал Лапшин.
Они сели на ступеньку и поговорили о Бобке, о дальних перелетах, о погоде в Москве.
– Надо вещи складывать, – сказала Женя, – а мой мужик спит, и жалко его будить.
– Давайте я вам помогу, – предложил Лапшин. – Пусть спит!
Они вышли в маленькие сенцы перед той комнатой, в которой жили Бобка, Женя и летчик, и Женя вынесла из комнаты груду вещей, взятых из ящика, чемодан, портплед и корзинку. Пока она во второй раз ходила в комнату, Лапшин открыл чемодан, вытряхнул его и стал выбирать из кучи вещей, сваленных на пол, на газеты, только мужские вещи – белье, носки, фуфайки, брюки, причем белья и одежды Жени он старался не касаться.
От сидения на корточках у него затекли ноги, и он сел просто на пол, на газету. Женя подхватила его работу и сказала, что так укладывают только мужчины, воевавшие войну, и что ее муж тоже так укладывает вещи. Она села с ним рядом и в другой чемодан стала складывать свои вещи.
– А вот это не надо, – сказала она, – бритвенный прибор не надо. Он в дороге бреется и будет меня ругать, если эту штучку мы запрячем…
Она вытащила назад прибор, и Лапшин с грустью подумал, что никто не знает, как и где он бреется, и какие у него привычки, и что за всю жизнь ему никто и никогда не укладывал вещей. И, как всегда, когда ему бывало грустно или не по себе, он, затягивая ремнями чемодан, сказал веселым, гудящим басом:
– Все в порядочке!
– А вы не женаты? – спросила Женя, точно отгадав его мысли.
– Убежденный холостяк, – сказал он тем же басом. – Ну вас всех!..
Потом проснулся летчик, и они вдвоем посидели с ним в плетеных креслах и помолчали.
– Вот, брат Иван Михайлович, – сказал летчик на прощание, – мы с тобой тут ничего пожили, хорошо… Действительно, всесоюзная здравница!
И он отвел от Лапшина глаза так, как будто сказал нечто слишком задушевное, даже сентиментальное.
Он был уже в форме, затянутый, невысокий, с широкими развернутыми плечами и открытым взглядом зорких глаз. Весь Дом отдыха провожал отъезжающих, и все окружили закрытый автомобиль, в котором уже сидели Женя и Бобка. И чемодан, увязанный Лапшиным, был виден сквозь стекло. Пока летчик пожимал руки провожающим, Лапшин переглядывался с Бобкой издали, потом подошел к самой машине и сказал:
– Ну, будь здоров, Борис!
– До свидания! – сказал Бобка отсутствующим голосом. Он был уже занят автомобилем и отъездом, и, в сущности, он даже уже уехал.
– Учись хорошенько в школе, – сказал Лапшин. – Расти большой!
Наконец автомобиль тронулся. Не глядя ему вслед и не помахав рукой, Лапшин ушел к себе в комнату и до обеда писал письма Ханину, Баландину, Васе Окошкину, Криничному, Побужинскому, всем своим. Письма были настолько бодрые, что все, кто их получал, не могли не понимать, что Иван Михайлович тоскует.
Больше он не надевал казенный белый костюм, а ходил в сапогах и гимнастерке и думал о Ленинграде, о работе, о том, что давно не толковал с Василием по душам, а надо бы, с аппетитом представлял себе дождик и туман (согласно календарю, а не как здесь – в октябре жарища), представлял, как приедет, как с вокзала вызовет машину, узнает новости с ходу от Кадникова, доложится Баландину и начнет работать, как работал всю жизнь.
– Да, да, – думал он, – довольно, хватит…
И раздраженными глазами смотрел на покойно плещущее зеленое море, на желтый песок и на белые, увитые плющом стены Дома отдыха, ослепительно сверкающие на ярком южном солнце. Ему хотелось уехать немедленно, не кончив срока, не уезжал он только потому, что был дисциплинирован и считал, что раз государство послало его отдыхать и набираться сил, то он должен делать это вне зависимости от своего желания и, по возможности, добросовестно.
Октябрьским вечером…
В субботу, когда Ханин, вновь поселившийся в лапшинской комнате, трещал на машинке, вдруг явился Окошкин, оживленный, с бутылкой портвейна в кармане и с коробкой миндального печенья в руке.
– Зашел с поручением и на огонек, – моргая от яркого света, сказал Василий Никандрович, – старых друзей проведать. Как живете, Львович?
Патрикеевна из ниши произнесла:
– Без вас хорошо жили, с вами-то куда хуже было. И сапоги не вытер, – вон наследил…
– Все та же музыка! – пожал плечами Окошкин.
Ханин тупо разглядывал Василия Никандровича. Голова его еще была занята тем, что писалось на машинке. Вася поинтересовался:
– Творите?
– Да нет, так просто… А ты как живешь-можешь?
Окошкин, раскачиваясь на стуле, сказал, что живет он чудесно, но имеются некоторые неувязки.
– Не качайся, – попросил Ханин, – в глазах рябит. А что за поручение?
– Да Жмакин деньги вам послал, двести рублей, что ли.
– Не может быть!
– В долг брал?
– Скажи пожалуйста, я уж и думать забыл. Как он живет-то, этот самый Жмакин?
– Посредственно, – откупоривая портвейн, сказал Василий. – С паспортом у него затерло. Ну, да ничего, днями сам Прокофий Петрович займется, я уже почву подготовил. Конечно, Алеха тоже виноват…
И, хихикая, Окошкин рассказал про историю с венком.
– Это на ваши деньги, Львович, он и приобрел веночек с лентой.
– Да брось!
– Точно! Он сам мне рассказал, а он нынче врать вовсе бросил…
Разлив портвейн в две рюмки, Окошкин пригубил и издал горлом стонущий и несколько даже воркующий звук.
– Чудесная вещь! – сказал он. – Ароматная, легкая. Я слышал, будто английские лорды эту самую штуку тяпают по рюмочке после обеда и стоит она у них огромные фунты стерлингов. А у нас бутылка семь рублей – довольно-таки дешево.
Ханин молчал задумавшись. Они грызли миндальное печенье. Окошкин снял наконец фуражку, побродил по комнате и спросил, что пишет Лапшин.
– Здорово бодрые письма пишет, – со вздохом сказал Ханин. – Наверное, вполне поправился. Ты разве не получал?
– Открытку, – несколько обиженно сказал Окошкин. – Он всегда мне почему-то накоротке пишет…
И вышел в коридор. Ханин полистал свою рукопись, достучал прерванную фразу. Скрипнула дверь, Окошкин сообщил, что Антропов, оказывается, тоже в отпуску.
– А зачем он тебе? – удивился Давид Львович.
– Да нервы у меня, понимаете? Организм совершенно расшатался…
– Неужели?
– Смеетесь все…
Перелистывая свою рукопись, Ханин не заметил, что Васька разулся и лег на кровать Лапшина. Он лежал, заложив руки под голову и задрав ноги в вишневых носках. Лицо у него было грустное, он глядел в потолок и вздыхал.
– Чего, Окошкин? – спросил Ханин. – Худо вроде бы тебе?
– Худо, Давид Львович, – виновато сказал Окошкин, – верите ли, пропадаю…
– Ну уж и пропадаешь?
– Да заели! – крикнул Василий Никандрович. – На котлеты меня рубят…
Быстро усевшись на кровати Лапшина и вытянув вперед голову, он стал рассказывать, как жена и теща посмеиваются над ним за то, что он помогает сестре, как его заставляют по утрам есть овсяную кашу, и как они водили его в гости к тещиному брату – служителю культа, и как этот служитель культа ткнул Ваське в лицо руку, чтобы Васька поцеловал, и что из этого вышло.
– Чистое приспособленчество! – скорбно говорил Васька. – Такую мимикрию развели под цвет природы, диву даешься, Давид Львович! Ну, не поверите, что делают! И вещи покупают, и все тянут, и все мучаются, и все кряхтят, и зачем, к чему – сами не знают. И едят как-нибудь, и мне в Управление ни-ни! Булочку дадут с собой, а там, говорят, чаю. Чтоб я пропал!
– Ошибся в человеке? – спросил Ханин, сверкнув на Васю очками.
– А хрен его знает! – сказал Окошкин. – Вот полежал здесь, отдохнул. – И он стал прыгать по комнате, натягивая на себя сапоги. – Не поздоровится мне, конечно, за это!
– Не поздоровится! – согласился Ханин.
– Главное дело что, – говорил Вася, обувшись, – главное дело – это как они меня терзают. Ну, все им не так! Вилку держу – не так, консервы доел – не так, на соседа поглядел – давай объяснения, зачем поглядел. И самое ужасное, Давид Львович, это недоверие. Ну хорошо, нахожусь в Управлении, проверяют путем телефонной связи. А если я в засаде нахожусь – тогда как? Вы нашу работу знаете, вы у нас человек свой, ну посоветуйте – могу я адрес Ларисе дать для проверки, в какой я засаде нахожусь? Ну, мыслимое это дело?
– Немыслимое! – вздохнул Ханин. – Но с другой стороны, наверное, приятно, если любимая женщина ревнует.
– Вообще-то, конечно, ничего, но они хотят, чтобы я из органов ушел.
– Это почему?
– Опасно!
– Ничего! – сказал Ханин. – Все, брат Окошкин, образуется. Приедет Иван Михайлович, пригласит твою Ларису на собеседование, разъяснит, пояснит, наддаст своего кислорода…
– А при чем здесь, интересно, Лариса? – из ниши громко спросила Патрикеевна. – При чем она здесь, если он на теще женат…
Потом Ханин довольно долго читал Окошкину главки из своей книжки о Толе Грибкове. Это была другая книжка, не та, что написал по первому разу. Здесь и Лапшин был немного описан, и Побужинский, и Криничный, и даже сам Вася. И жмакинская история была чуть-чуть прихвачена.
– Похоже? – блестя очками и прихлебывая чай, опасливо спрашивал Ханин. – Похоже, Вася?
По его голосу было понятно, что он волнуется, что спрашивает он без всякой насмешки и что ему важно мнение Окошкина. Вася тоже волновался, ему казалось, что от него сейчас очень многое зависит и что нужно слушать внимательно и замечать всякие ошибки – так и просил Ханин. Но ошибок он не замечал и, слушая, видел весь этот промежуток жизни бригады со стороны, удивлялся на ребят, с которыми работал, и радовался, что у Ханина все хорошо и точно получилось. Но одно замечание он все-таки выразил:
– Здорово, конечно, вы наши типы дали, – сказал он, – в духе соцреализма, но некоторые детали я бы вычеркнул. Вот, например, где вы даете день получки. Что, дескать, бедноваты мы. Прочтут какие-нибудь английские лорды или американские бизнесмены и начнут над нами потешаться. А разве они могут, например, понять, какой человек Николай Федорович Бочков? Они даже и не поверят, что такой живет и работает в действительности. Или Иван Михайлович, вот что у него одна комната…
– А чего, – выходя из ниши и постукивая деревяшкой, сказала Патрикеевна, – вовсе не одна. Где я помещаюсь, если дверь навесить, будет точно другая комната. Обратно кухня, ванная имеется, коридор у нас очень широкий, а квартира вся дружная…
Ханин улыбался чему-то, протирая очки.
– Вообще-то здорово! – сказал Окошкин. – Народу нашему понравится. И Толя Грибков как живой. Смерть его тоже дадите?
– Дам.
– Только чтобы пессимизма не было, – предупредил Окошкин, – молодежного читателя надо учитывать…
Патрикеевна ушла в кухню поджарить на ужин брюкву, Окошкин еще побродил по комнате и вздохнул.
– Как личная жизнь Ивана Михайловича протекает? Без изменений?
– Все так же.
– Жениться бы ему!
После легкого ужина из жареной брюквы Окошкин доел печенье, допил портвейн, еще раз со скорбью оглядел комнату и уже у двери сказал:
– Поверите, гимнастерку на работе чернилом замазал, боюсь домой идти. Что с человеком сделали, а?
– Они тебя вышколят, – из ниши сказала Патрикеевна, – шелковый будешь…
Василий Никандрович махнул рукой и ушел.
Телеграмма
За четыре дня до окончания срока путевки Лапшин получил письмо от Балашовой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93