А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Разве что Ломов Николай Иванович дурак и не заявил. Нет, конечно, заявил.
Он не доиграл партию и ушел к себе. Надо было спать. Три дня можно спать спокойно. А дальше – конец. Он разделся, лег. Сколько времени он не спал в постели? И тотчас же заснул. Но проснулся очень скоро, закинул руки за голову и стал думать. На мгновение ему даже смешно сделалось – хорошо, что не сунул старухе какой-либо женский паспорт спьяну, то-то бы дело было.
Ах, да что! Три дня у него есть верных. А это уже не так мало – три дня.
Пошли неприятности
Накрывая к завтраку, Патрикеевна рассказывала:
– Хотите верьте, хотите не верьте, но точно было, факт. Скончался, значит, один гражданин.
– Фамилия, имя, отчество! – жестко спросил Окошкин.
– Абрамов Григорий Фомич, – без запинки ответила Патрикеевна. – Сам он ветеринарный врач по мелким животным. Ну, известно, если которые люди собачку любят или кошечку, они над ней, словно бабушка над внучонком, ничего не пожалеют…
– Как вы нам, – сказал Окошкин.
Патрикеевна не удостоила его ответом. Лапшин брился, надувая одну щеку. Было еще темно, шел восьмой час утра.
– Значит, человек состоятельный, – продолжала Патрикеевна. – Ну, скончался. Конечно, отпели чин чином, а на кладбище уже гражданскую сделали панихиду, речи там – «спи спокойно, дорогой усопший товарищ» и всякое такое прочее, одним словом, как говорится, и на погосте бывают гости, – эти гости ночуют…
Лапшин слушал вполуха; все это время, преимущественно по утрам, вспоминалась ему встреча Нового года в театре, куда его потащил Ханин. Сидел Иван Михайлович рядом с Балашовой, напряженно улыбался, глядя на маленькую сцену, на которой артисты разыгрывали свой «капустник», зло высмеивая и самих себя, и пьесы, которые они ставили, и режиссера, про которого они говорили, что он у них «первый настоящий». Лапшину было неловко, он чего-то не понимал и совсем перестал что бы то ни было понимать, когда тот самый артист, который сказал про него, что он «фагот», полез вдруг с ним целоваться. Катерина Васильевна все время улыбалась своей неторопливой, умной улыбкой. Ханин грозился написать драму и пьянел, а Лапшину хотелось встать и сказать: «Знаете что? Давайте, прошу вас, перестаньте кривляться!»
– А хоронили его, надо знать, – продолжала Патрикеевна, – в новом костюме, ветеринара этого по мелким животным…
Она нарезала батон, заварила чай и села, выставив вперед ногу:
– Говорилось по-старому: пропели «Со святыми упокой», так всему конец, ан нет. Жил – почесывался, помер – свербеть хлеще стало. Пришли ночью воры и давай откапывать могилу, поскольку еще приметили на покойнике запонки из цветного металла, не скажу точно – из какого, врать не буду. Вот, конечно, раскопали, а он и не мертвый вовсе, заснул летаргическим сном. Стали с него пиджак стаскивать, он, конечно, матюгом их, привык с мелкими животными. Один вор от страха тут возьми и помри. А другие ему в ноги: «Простите нас, товарищ покойник, мы в ничего такого до настоящего дня не верили, извините нашу темноту!» Он их отпихнул, забрал свой пиджак, да давай поскорее к воротам, надеется еще на какой-либо ночной трамвай попасть. Попасть-то попал, да денег на билет ни копья, а главное, вид какой-то не тот у человека – зимой, знаете, а он без пальто и шапки не имеет, поскольку хоронить в шапках никто себе не позволяет. Кондукторша требует за проезд, ее, конечно, дело маленькое…
– Ой, Патрикеевна! – негромко вздохнул Лапшин.
Он добрился, протер лицо одеколоном и пошел к столу Окошкин ел пшенную кашу с молоком и хлебом. Иван Михайлович намазал себе ломоть хлеба, круто посолил и отхлебнул чаю. Новогодняя ночь все еще вспоминалась ему: как он провожал Катерину Васильевну и как она смешно, точно и в то же время грустно рассказывала ему про своих товарищей, как хвалила многих из них и как обещала «ужасно удивить» его одним спектаклем, она не сказала в ту ночь – каким.
Ему было нелегко с Балашовой, он робел перед ней, как редко перед кем в жизни, она умела сердито не соглашаться с ним, умела вдруг передразнить его с такой скрупулезной похожестью, что он даже пугался, умела выслушать его самую простую, как казалось ему, фразу необыкновенно внимательно, радостно-удивленно, умела воскликнуть: «Подумайте, как здорово!», и так, что он долго помнил самый звук ее голоса, но умела вдруг и зевнуть внезапно, сказав, что устала и пора спать…
– Не слушаете вы, Иван Михайлович! – сказала Патрикеевна.
– Да слушаю, слушаю! – с досадой ответил он.
– Заругался он, конечно, с кондукторшей, этот самый ветеринар – нервный, и хоронили его, и пиджак воры сдирали, и свою собственную полностью панихиду слышал, тут кто угодно расстроится. Кондукторша свистит постового, ведут нашего ветеринара в отделение за хулиганство. Ну, конечно, как у вас, безжалостно – документы. Нету, какие у захороненного документы? Кто может удостоверить личность? Супруга. А ему, конечно, неохота среди ночи свою собственную вдову с ума сводить. Я, говорит, здесь пересижу до утра, только подайте мне чаю и чего покушать, я почти трое суток маковой росинки во рту не имел и еще грипп могу схватить от лежания в том месте, где находился. Тут его спрашивают, где же он находился. Раскалывают – как наш товарищ Окошкин выражается. Ну, он под секретом все и рассказал. Сейчас же оперативную машину на кладбище – проверили: могила разрыта, одинокий труп вора лежит, все в порядке. Тут уже и утро. Повели ветеринара на квартиру. Вдова еще спит, столы после поминок не убраны, двери дочка открыла – и в обморок. Он с квартальным, который его привел, присели к столу – покушать, перцовки взяли по двести грамм, пивка, пирога поминального. Тут выходит вдова и видит картину – покойник с квартальным выпивают и закусывают. Брык – и разрыв сердца.
– Померла? – с полным ртом спросил Окошкин.
– На месте! – победно ответила Патрикеевна. – Обратно ветеринар видит свою мертвую вдову и от всех переживаний сходит с ума. А квартальный, поскольку ему отвечать, что никого не подготовил, берег револьвер – и себе в голову. Не верите? Дворничиха наша Зинаида сама даже эту умершую вдову видела.
– Вот, товарищ Окошкин, – сказал Лапшин, наливая себе чай. – Слышали? Живем с вами, живем, хлеб жуем, а все в стороне от жизни. Надо бы сегодня проверить это дело, как вы считаете?
– А проверьте! – согласилась Патрикеевна. – Проверьте, очень даже хорошо будет.
Позвонил телефон. Лапшин взял трубку. Окошкин прислушался.
– Так, так, – сказал Иван Михайлович, – хорошее дело. На каком вокзале?
– Не Жмакин? – осведомился Окошкин.
Лапшин отмахнулся.
– Ладно, еду, – произнес он. – Вышли машину поживее. Жду.
С Новым годом было покончено, по крайней мере на сегодня. Вряд ли рабочий день даст ему возможность повспоминать еще какие-нибудь подробности…
Закурив, Лапшин и Окошкин вышли на улицу. Зимнее, круто-морозное утро только еще занималось. Машина выскочила из-за угла, кренясь, на полном ходу, развернулась, старый лапшинский шофер Кадников, распахивая дверцу, сказал:
– Ну, красиво брали, Иван Михайлович, ну, орлы у нас ребята…
– Деньги при них?
– Все до копеечки.
– Не сопротивлялись?
– Какое! Бочков ихнему старшему только правую ручку чуток назад завернул.
– Оружие было при них?
– Вот не знаю, не скажу.
Машина, завывая сиреной, уже неслась по Невскому.
– Опять без меня, – сказал Окошкин. – Это удивительно, если что дельное – так я непременно в это время не участвую. Просто до смешного. Даже перед товарищами, Иван Михайлович, неудобно.
В комнатах, где работали люди Лапшина, царило приподнятое, даже праздничное настроение, которое всегда возникает в тех случаях, когда давно начатая трудоемкая и кропотливая работа приходит наконец к своему благополучному и, как всегда в бригаде Лапшина, красивому завершению. И Бочков, и Криничный, и Побужинский, и другие работники, молодые и старые, не спавшие всю нынешнюю ночь, наливали себе чай из электрического чайника, закусывали, курили, подталкивали друг друга, вспоминали смешные подробности операции; не скрывая и не стесняясь, рассказывали каждый о каком-то своем крошечном промахе, дразнили молоденького Грибкова, который уронил впопыхах пачку денег, потому что никогда «столько подряд не видел», и все порывались подробно доложить лично Лапшину. А он, гордясь и радуясь на этих своих «орлов», на бесстрашных и чистых сердцами ребят, на свою школу – они же были его учениками, – слушал, стараясь не улыбаться, перекатывая граненый карандаш по толстому стеклу стола, а когда все замолчали, внезапно спросил:
– Оно все так, сделано на совесть, но почему же мне ночью не доложили?
Бочков обдернул на себе жестом старого солдата гимнастерку, подправил сборки на спине за поясом и, глядя Лапшину в глаза, сказал твердо:
– Я виноват, товарищ начальник. Слишком вы уставши вчера были, даже серого цвета, извините. Ну а ввиду того, что на днях с вами совсем нехорошо случилось, я лично принял под свою ответственность решение – вас не беспокоить. Мне даже в санчасти сказали, что после той ночи для вас необходимо месяца два полного покоя, а вы совсем даже не отдохнули.
– За чуткость спасибо, – холодно перебил Лапшин, – но превышать свои полномочия я никому не разрешу. Ясно?
– Ясно.
– Чтобы впредь такие штуки не повторялись. Вы поняли, Бочков?
– Понял.
– Всем принимавшим участие в операции отдыхать до обеда! – приказал Иван Михайлович. – Вопросы есть?
Вопросов не было. Кабинет Лапшина опустел. Только очень бледный почему-то Окошкин стоял рядом с креслом Ивана Михайловича.
– Ты что это, Окошкин? – удивился Лапшин.
Василий проглотил слюну. Даже говорить он не мог.
– Заболел?
– Не заболел! – выдавил из себя Василий.
Утренняя почта лежала непрочитанной слева на лапшинском столе. И нечаянно Окошкин прочитал открытку Жмакина. Прочитал раз, и другой, и третий от начала до конца, читал все то время, пока Лапшин разговаривал со своей бригадой, читал, едва держась на ногах от ужаса, стыда и злобы.
– Иди в санчасть, – велел Лапшин. – Иди, быстро!
– Не пойду, – фальцетом ответил Окошкин, помолчал мгновение, еще более побледнел и решительно подвинул Лапшину открытку. – Вот.
Не торопясь Иван Михайлович протер стекла очков, аккуратно заправил дужки за уши и начал читать. Окошкин обошел стол и не сел, а рухнул в кресло. Лапшин читал медленно, деловито, словно это был вовсе не смертный приговор Окошкину, а скучная бумага, допустим, из финчасти.
– Клевета? – как сквозь вату услышал Окошкин.
Василий потряс головой.
– Правда?
Окошкин кивнул.
Вот тут-то и произошло самое удивительное. Вместо того чтобы, побагровев от гнева, закричать на Ваську, посадить его, выгнать вон, вообще покончить с ним как с личностью и гражданином, Иван Михайлович потянулся, снял очки, поглядел на Окошкина долгим взглядом и со вздохом сказал:
– Мальчишка!
– Иван Михайлович! – мгновенно приходя в себя и прижимая руки к груди жестом несколько театральным, и даже в какой-то мере балетным, заговорил Окошкин – Иван Михайлович, я это дело искуплю. Но тут вопрос серьезный. Это девушка, это самое Лариса… – Язык его все еще немножко «сбоил», и «зеленое перышко» он от волнения называл «это». – Она… я женюсь, понимаете? Она мне невеста, я ее как товарища и как человека полюбил…
– Но? – чистосердечно удивился Лапшин. – Верно, полюбил?
– С первого взгляда, слово даю, Иван Михайлович, – вдохновляясь все больше и больше, говорил Окошкин. – Я уж и дома у нее был, с мамашей познакомился, женщина очень культурная, разбирающаяся, беседовали мы…
– Так, так, – кивнул Лапшин. – Ты и мамаше небось про нашу работенку рассказал откровенненько, подробненько. Поделился, какие у нас разработки, поделился, что Побужинский делает, что Бочков, что Криничный, как и на кого Тамаркин показывает, где мы нынче брать будем…
– Иван Михайлович!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93