«Я, мамаша, военный человек, а не милиционер». И на суде он был свидетелем, и на суде имел нахальство сказать, что если каждый человек будет вмешиваться в функции милиции, то произойдет кавардак и анархия. А брат через два месяца умер, так и не мог поправиться, и все удивлялся, уже умирая, удивлялся на посторонних. Вы меня простите, товарищ начальник, может, я неправильно рассуждаю, но вот, например, есть статьи за контрреволюцию, за спекуляцию, за разбой, за воровство. А как же вот это? Посторонний? Как это может быть такое на свете – «посторонний»?
– Погоди, Анатолий, – опять переходя на «ты», мягко сказал Лапшин. – Я же не предлагаю тебе быть «посторонним». Я только прошу, убедительно прошу не совершать необдуманных поступков.
– Этот военный тоже, наверное, не хотел совершить необдуманного поступка, – почти дерзко сказал Грибков. – Тут думать, товарищ начальник, не приходится. Тут действовать надо.
Лапшин усмехнулся.
– Ладно, – ответил он, – я твое состояние понимаю, но все же не только прошу, но и приказываю глупостей не делать. Иначе…
Он подумал и добавил:
– Иначе мы вас от работы отстраним. Понимаете? Разъясняю также: если ваша жизнь вам не дорога и вы желаете с молодой жизнью по-дурацки расстаться, черт с вами. Но срывать нам поимку Мамалыги – это дело уже наше. Вы вот свою храбрость проявили и то, что вы не посторонний, а Мамалыга ушел и, может быть, благодаря вашей горячности будет совершено этим Мамалыгой новое преступление. Тогда как? С кого взыскивать? Тогда вы окажетесь посторонним?
В конце концов Толя согласился с Лапшиным.
– И вот еще что, Анатолий, – вставая, сказал Иван Михайлович. – Это, конечно, частность, но хочу, чтобы вы ее запомнили. Как оно ни странно, а оно именно так – в нашем деле требуется бодрость. В нашем деле, как ни в каком другом, надо замечать не только всякую дрянь жизни, на и красоту этой самой жизни… – Лапшин чуть-чуть смутился. – Понимаете? Иначе задохнешься.
– Это я понимаю! – серьезно и упрямо сказал Грибков. – Это, товарищ начальник, нельзя не понимать. Я очень слежу за всем хорошим в жизни, я знаю, что и от чего мы защищаем.
И неожиданно он добавил:
– Я художественную литературу очень люблю.
– Какую же именно?
– Где человек изображен настоящий. С большой буквы. Чтобы я этому человеку завидовал и старался на него походить. Разные биографии люблю замечательных людей, как, например, они боролись со своими недостатками и изживали в себе раба. Путешествия люблю разные, где показаны трудности борьбы с природой…
– И хватает тебе времени читать?
– Большей частью не хватает! – сказал Толя. – Сплю здорово много. Дам себе зарок проснуться в три часа ночи и позаниматься, но не могу. Слабость воли, наверное…
– Молодость, а не слабость воли! – сердито усмехаясь, сказал Лапшин. – Ты сколько в среднем спишь?
– Не меньше пяти часов! – с готовностью сознался Толя. – И бывает мало. Еще стихи…
– Какие стихи?
Грибков молчал, строго глядя Лапшину в глаза.
– Какие еще стихи?
– Пишу стихи, – сухо ответил Анатолий. – Не получаются…
– Это дело трудное, – сказал Иван Михайлович. – Здорово трудное. Меня вот хоть убей, я бы рифму не смог подогнать. Ну, давай посиди еще, расскажи про стихи…
Они оба опять сели и заговорили о стихах…
В Лахте
Днем Клавдия его кормила. Дом был пуст, все разошлись – Корчмаренко на завод, Женька в школу, старуха уехала в город покупать Мусе валеночки, и Мусю тоже взяли с собой. Жмакин и Клавдия остались вдвоем.
Он еще спал, пока она жарила ему большую сковороду картофеля. Она начала жарить вчерашний вареный картофель целиком, но потом передумала и, обжигая пальцы, порезала каждую картофелину на ломтики, так, чтобы жареные ломтики были тонкими и рассыпчатыми. Вычистила селедку, посыпала ее зеленым луком и заправила постным маслом с горчицей. Приготовила чай, наколола сахар. Вынула из горки розовую скатерть, покрыла стол и пошла наверх будить Жмакина. Солнце светило ему в лицо, но он спал.
Они сидели за столом друг против друга, и им совершенно нечего было сказать друг другу. Жареный картофель еще шипел на сковороде. Голова у Алексея была мокрая. Он ел опустив глаза, держал ломоть хлеба у подбородка – по-крестьянски. Она украдкой поглядывала на него, а он на нее, и оба по-разному. Она была в клетчатом стареньком платье, немного севшем от стирки и обтягивающем, и он видел ее широкие плечи и высокую грудь, а когда она выходила на кухню, он видел ее прямые уверенные ноги с узкой ступней и ее бедра, и не мог поверить, что она была с ним в одной постели, и принадлежала ему, и была раздета, и он мог делать с ней, что ему вздумается. Клавдия же, глядя на него, была решительно убеждена в том, что произошло, и видеть его ей доставляло радость, потому что он ей принадлежал и потому что она решительно все помнила, даже такие подробности, которые помнят и могут помнить только очень любящие женщины; ей доставляло радость видеть его еще и потому, что он был смущен, и неуверен, и даже растерян сейчас, а все это были признаки любви, потому что, если бы он ее не любил, зачем было бы ему теряться от звука ее голоса, или не поднимать на нее глаз, или отвечать на ее вопросы невпопад.
Он пил много чаю и между глотками размешивал ложечкой в стакане, куда забыл положить сахар. Она сказала ему об этом, он ничего не ответил. Потом ушел к себе наверх и долго ходил там из угла в угол, а Клавдия слушала – сидела в своей комнате на полу, на лоскутном Мусином коврике, и напряженно вслушивалась, ни о чем не думая, только представляя его себе.
Уже под вечер он спустился из мезонина и вышел на крыльцо. Она выскочила за ним без пальто, даже без платка. Морозило, и небо било красное, предвещавшее стужу. Жмакин стоял на сложенных у крыльца столбах и курил. Небо было такое красное, что походило на пожар, и рядом за забором что-то визжало так, что Клавдии вдруг сделалось страшно.
– Николай! – крикнула она.
Он услышал и подошел. Пальто на нем было расстегнуто, он косил и вдруг неприятно и коротко улыбнулся.
– Свинью бьют, – сказал он и кивнул на забор, – бьют, да не умеют… Вот она теперь убежала и блажит…
Он говорил не глядя на нее, и она поняла, что он пьян.
– Напился, – сказала Клавдия с укоризной, – один напился! Стыд какой!
Она дрожала от холода и от обиды. Неужто ему так худо, что он напивается в одиночку?
– Пойдем, – сказала она, – ляжь! Я тебя уложу! Куда ты такой…
Жмакин засмеялся.
– Я – свободная птица, – сказал он, – меня на сало нельзя резать. Куда хочу, туда лечу. А ты иди в дом, застынешь!
Он легонько толкнул ее, и она увидела в его помертвелых от водки глазах выражение страдания.
– Пойдем, ляжешь, Коля, – дрогнувшим голосом сказала она, – пойдем, Николай.
Она взяла его за руку, но он вырвался и зашагал к шоссе. Не раздумывая ни секунды, Клавдия вернулась в дом, надела шубу, подвязалась платком и побежала за Жмакиным по шоссе. Он шел к станции, черная маленькая фигурка на сверкающем багровом закате, слишком свободно размахивающая руками, и был он до того несуразен и жалок, что Клавдии показалось, будто у нее разрывается сердце от сострадания к нему. Несколько раз она его окликнула, но он не слышал, все шел вперед. Наконец она его догнала, совершенно уже задыхаясь, и схватила за рукав. Он лениво улыбался. От морозного ветра его искалеченное севером лицо пошло пятнами.
– Пусти! – сказал он.
Клавдия молчала, задыхаясь.
– Пусти! – повторил он, потряхивая рукой.
Мимо проезжал обоз – сани, покрытые рогожами, скрипя полозьями, тащились к Ленинграду.
– Посторонись, – сказал Жмакин Клавдии и, схватив ее за руку, отодвинул в сугроб, иначе лошадь ударила бы ее оглоблей.
Клавдия посторонилась и еще раз почувствовала, какой он сильный, Жмакин, какие у него стальные пальцы, и все вспомнила. Она еще задыхалась от бега по шоссе и от ветра, хлеставшего в лицо, у нее звенело в ушах, а тут скрипели полозья, и они оба – и Клавдия и Алексей – стояли в сугробе, и он мог уйти и пропасть. Она знала, что без нее теперь он может пропасть, она должна была его не пускать, пока все не образуется, она не знала – ни что могло образоваться, ни как его удержать, у нее не было таких слов, которые бы его удержали, и она его держала просто рукою, вцепившись в него, и говорила:
– Ты не ходи, Николай. Ну зачем тебе в город? Чего ты там потерял? Ты же пьяный. Гляди, едва ноги держат. Пойдем домой, ляжешь. Выспишься, а там видно будет. Но только сначала выспись. Нельзя пьяному, слышишь, Коля!
Она теребила его, стоя в сугробе и чувствуя, как мокнут чулки, и никуда не шла, хотя обоз уже давно проехал, боялась просто переменить позу, боялась выпустить его рукав из своих замерзших пальцев, боялась, что он отвернется и, не видя уже ее лица, уйдет и исчезнет навсегда.
– Не ходи ни за что, – говорила Клавдия. – Ты же человек скандальный, Коленька! Еще напьешься и обязательно скандал устроишь, а как завьешься со скандалом, то тут и милиция…
– Неужели? – со странным смешком спросил Жмакин.
– Запишут тебя в протокол, для чего? А ты слишком принципиальный, ты свое будешь гнуть, тебя и поведут.
– Куда это? – быстро спросил он.
– Да в милицию же, господи, – продолжала Клавдия, решив напугать его во что бы то ни стало, – и оттуда перешлют протокол на твой транспорт, что ты в пьяном виде скандалил и оскорблял при исполнении. Это, Коля, правильно, что вас – таких скандальных – на карандаш берут, потому что…
– Дурочка ты, – тихо и почти ласково перебил Жмакин. – Мамаша, ребенка имеешь, жизнь, кажется, повидала, а все равно девчонка. Чем меня пугаешь, чем на пушку берешь?
Он глядел на нее трезвеющими глазами, и только лицо его, покрытое пятнами, в испарине, было еще пьяно.
– Хочешь, я тебе все скажу? – спросил он быстрым шепотом.
– Не надо! – так же быстро и испуганно ответила она. – Не надо, Коленька, миленький…
Если бы не это чужое имя – Коленька, может быть, он еще бы и не сказал ничего. Но теперь все его прошлое, и этот последний «липовый» паспорт, и ложь, и шикарная жизнь на краденые деньги – все вместе показалось ему таким отвратительным, что он не смог пересилить себя и начал говорить, держа Клавдию за руку, чтобы она не убежала и дослушала все до конца, до самой последней точки.
– Я – вор, карманник, щипач, – говорил он, глядя в Клавдино внезапно застывшее лицо. – Я несколько лет уже ворую, и судили меня, и сроки я имел. Я вор, и то, что на мне надето, – ворованное, и в театре мы были на ворованные деньги, и в такси, и в поезде мы ехали на ворованное. Я вор, и я вас всех обманул, – уже интересничая, продолжал Жмакин, – я сын преступного мира, и меня давно расстрелять пора, и то, что меня не расстреливают, это исключительно моя ловкость и сила воли. Я беглый вор, чтобы ты знала, я с ножом всю тайгу прошел, и тундру, и непроходимые для человека местности. По мне, как по волку, били из винтовки, и волки меня задрать хотели, и я замерзал, и никому из вас того не пережить, что я пережил в свои юные годы…
Он видел, как она бледнела, и мысль о том, что эта женщина, единственная, которую он любил в мире, сейчас повернется и уйдет и сама, своими руками, никого не дожидаясь, выкинет его вещи из комнаты, мысль эта доставляла ему такую острую боль и вместе с тем так облегчала ему то решение, которое он внезапно и твердо утвердил в себе, что теперь он должен был выговориться и довести затеянное до самой последней точки. «Я убью себя! – думал он, не слыша тех жалостных, сентиментальных и чувствительных слов, которые говорил Клавдии, – убью себя и кончу эту незадавшуюся житуху. Так просто, как же это я раньше, дурак, не догадался!»
Жмакин говорил ей о себе и знал, что сейчас начнется у него самое последнее и самое короткое в жизни одиночество и что, когда Клавдия уйдет, у него не будет уже никакой ответственности ни перед кем, а все эти удивительные дни ему так хотелось именно ответственности перед Клавдией и ответственности за нее, так ужасно хотелось приходить в этот дом на Лахте не жильцом, а Клавдиным мужем, усталым, озабоченным, даже грубоватым, как бывает «сам», «хозяин», «батя».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93
– Погоди, Анатолий, – опять переходя на «ты», мягко сказал Лапшин. – Я же не предлагаю тебе быть «посторонним». Я только прошу, убедительно прошу не совершать необдуманных поступков.
– Этот военный тоже, наверное, не хотел совершить необдуманного поступка, – почти дерзко сказал Грибков. – Тут думать, товарищ начальник, не приходится. Тут действовать надо.
Лапшин усмехнулся.
– Ладно, – ответил он, – я твое состояние понимаю, но все же не только прошу, но и приказываю глупостей не делать. Иначе…
Он подумал и добавил:
– Иначе мы вас от работы отстраним. Понимаете? Разъясняю также: если ваша жизнь вам не дорога и вы желаете с молодой жизнью по-дурацки расстаться, черт с вами. Но срывать нам поимку Мамалыги – это дело уже наше. Вы вот свою храбрость проявили и то, что вы не посторонний, а Мамалыга ушел и, может быть, благодаря вашей горячности будет совершено этим Мамалыгой новое преступление. Тогда как? С кого взыскивать? Тогда вы окажетесь посторонним?
В конце концов Толя согласился с Лапшиным.
– И вот еще что, Анатолий, – вставая, сказал Иван Михайлович. – Это, конечно, частность, но хочу, чтобы вы ее запомнили. Как оно ни странно, а оно именно так – в нашем деле требуется бодрость. В нашем деле, как ни в каком другом, надо замечать не только всякую дрянь жизни, на и красоту этой самой жизни… – Лапшин чуть-чуть смутился. – Понимаете? Иначе задохнешься.
– Это я понимаю! – серьезно и упрямо сказал Грибков. – Это, товарищ начальник, нельзя не понимать. Я очень слежу за всем хорошим в жизни, я знаю, что и от чего мы защищаем.
И неожиданно он добавил:
– Я художественную литературу очень люблю.
– Какую же именно?
– Где человек изображен настоящий. С большой буквы. Чтобы я этому человеку завидовал и старался на него походить. Разные биографии люблю замечательных людей, как, например, они боролись со своими недостатками и изживали в себе раба. Путешествия люблю разные, где показаны трудности борьбы с природой…
– И хватает тебе времени читать?
– Большей частью не хватает! – сказал Толя. – Сплю здорово много. Дам себе зарок проснуться в три часа ночи и позаниматься, но не могу. Слабость воли, наверное…
– Молодость, а не слабость воли! – сердито усмехаясь, сказал Лапшин. – Ты сколько в среднем спишь?
– Не меньше пяти часов! – с готовностью сознался Толя. – И бывает мало. Еще стихи…
– Какие стихи?
Грибков молчал, строго глядя Лапшину в глаза.
– Какие еще стихи?
– Пишу стихи, – сухо ответил Анатолий. – Не получаются…
– Это дело трудное, – сказал Иван Михайлович. – Здорово трудное. Меня вот хоть убей, я бы рифму не смог подогнать. Ну, давай посиди еще, расскажи про стихи…
Они оба опять сели и заговорили о стихах…
В Лахте
Днем Клавдия его кормила. Дом был пуст, все разошлись – Корчмаренко на завод, Женька в школу, старуха уехала в город покупать Мусе валеночки, и Мусю тоже взяли с собой. Жмакин и Клавдия остались вдвоем.
Он еще спал, пока она жарила ему большую сковороду картофеля. Она начала жарить вчерашний вареный картофель целиком, но потом передумала и, обжигая пальцы, порезала каждую картофелину на ломтики, так, чтобы жареные ломтики были тонкими и рассыпчатыми. Вычистила селедку, посыпала ее зеленым луком и заправила постным маслом с горчицей. Приготовила чай, наколола сахар. Вынула из горки розовую скатерть, покрыла стол и пошла наверх будить Жмакина. Солнце светило ему в лицо, но он спал.
Они сидели за столом друг против друга, и им совершенно нечего было сказать друг другу. Жареный картофель еще шипел на сковороде. Голова у Алексея была мокрая. Он ел опустив глаза, держал ломоть хлеба у подбородка – по-крестьянски. Она украдкой поглядывала на него, а он на нее, и оба по-разному. Она была в клетчатом стареньком платье, немного севшем от стирки и обтягивающем, и он видел ее широкие плечи и высокую грудь, а когда она выходила на кухню, он видел ее прямые уверенные ноги с узкой ступней и ее бедра, и не мог поверить, что она была с ним в одной постели, и принадлежала ему, и была раздета, и он мог делать с ней, что ему вздумается. Клавдия же, глядя на него, была решительно убеждена в том, что произошло, и видеть его ей доставляло радость, потому что он ей принадлежал и потому что она решительно все помнила, даже такие подробности, которые помнят и могут помнить только очень любящие женщины; ей доставляло радость видеть его еще и потому, что он был смущен, и неуверен, и даже растерян сейчас, а все это были признаки любви, потому что, если бы он ее не любил, зачем было бы ему теряться от звука ее голоса, или не поднимать на нее глаз, или отвечать на ее вопросы невпопад.
Он пил много чаю и между глотками размешивал ложечкой в стакане, куда забыл положить сахар. Она сказала ему об этом, он ничего не ответил. Потом ушел к себе наверх и долго ходил там из угла в угол, а Клавдия слушала – сидела в своей комнате на полу, на лоскутном Мусином коврике, и напряженно вслушивалась, ни о чем не думая, только представляя его себе.
Уже под вечер он спустился из мезонина и вышел на крыльцо. Она выскочила за ним без пальто, даже без платка. Морозило, и небо било красное, предвещавшее стужу. Жмакин стоял на сложенных у крыльца столбах и курил. Небо было такое красное, что походило на пожар, и рядом за забором что-то визжало так, что Клавдии вдруг сделалось страшно.
– Николай! – крикнула она.
Он услышал и подошел. Пальто на нем было расстегнуто, он косил и вдруг неприятно и коротко улыбнулся.
– Свинью бьют, – сказал он и кивнул на забор, – бьют, да не умеют… Вот она теперь убежала и блажит…
Он говорил не глядя на нее, и она поняла, что он пьян.
– Напился, – сказала Клавдия с укоризной, – один напился! Стыд какой!
Она дрожала от холода и от обиды. Неужто ему так худо, что он напивается в одиночку?
– Пойдем, – сказала она, – ляжь! Я тебя уложу! Куда ты такой…
Жмакин засмеялся.
– Я – свободная птица, – сказал он, – меня на сало нельзя резать. Куда хочу, туда лечу. А ты иди в дом, застынешь!
Он легонько толкнул ее, и она увидела в его помертвелых от водки глазах выражение страдания.
– Пойдем, ляжешь, Коля, – дрогнувшим голосом сказала она, – пойдем, Николай.
Она взяла его за руку, но он вырвался и зашагал к шоссе. Не раздумывая ни секунды, Клавдия вернулась в дом, надела шубу, подвязалась платком и побежала за Жмакиным по шоссе. Он шел к станции, черная маленькая фигурка на сверкающем багровом закате, слишком свободно размахивающая руками, и был он до того несуразен и жалок, что Клавдии показалось, будто у нее разрывается сердце от сострадания к нему. Несколько раз она его окликнула, но он не слышал, все шел вперед. Наконец она его догнала, совершенно уже задыхаясь, и схватила за рукав. Он лениво улыбался. От морозного ветра его искалеченное севером лицо пошло пятнами.
– Пусти! – сказал он.
Клавдия молчала, задыхаясь.
– Пусти! – повторил он, потряхивая рукой.
Мимо проезжал обоз – сани, покрытые рогожами, скрипя полозьями, тащились к Ленинграду.
– Посторонись, – сказал Жмакин Клавдии и, схватив ее за руку, отодвинул в сугроб, иначе лошадь ударила бы ее оглоблей.
Клавдия посторонилась и еще раз почувствовала, какой он сильный, Жмакин, какие у него стальные пальцы, и все вспомнила. Она еще задыхалась от бега по шоссе и от ветра, хлеставшего в лицо, у нее звенело в ушах, а тут скрипели полозья, и они оба – и Клавдия и Алексей – стояли в сугробе, и он мог уйти и пропасть. Она знала, что без нее теперь он может пропасть, она должна была его не пускать, пока все не образуется, она не знала – ни что могло образоваться, ни как его удержать, у нее не было таких слов, которые бы его удержали, и она его держала просто рукою, вцепившись в него, и говорила:
– Ты не ходи, Николай. Ну зачем тебе в город? Чего ты там потерял? Ты же пьяный. Гляди, едва ноги держат. Пойдем домой, ляжешь. Выспишься, а там видно будет. Но только сначала выспись. Нельзя пьяному, слышишь, Коля!
Она теребила его, стоя в сугробе и чувствуя, как мокнут чулки, и никуда не шла, хотя обоз уже давно проехал, боялась просто переменить позу, боялась выпустить его рукав из своих замерзших пальцев, боялась, что он отвернется и, не видя уже ее лица, уйдет и исчезнет навсегда.
– Не ходи ни за что, – говорила Клавдия. – Ты же человек скандальный, Коленька! Еще напьешься и обязательно скандал устроишь, а как завьешься со скандалом, то тут и милиция…
– Неужели? – со странным смешком спросил Жмакин.
– Запишут тебя в протокол, для чего? А ты слишком принципиальный, ты свое будешь гнуть, тебя и поведут.
– Куда это? – быстро спросил он.
– Да в милицию же, господи, – продолжала Клавдия, решив напугать его во что бы то ни стало, – и оттуда перешлют протокол на твой транспорт, что ты в пьяном виде скандалил и оскорблял при исполнении. Это, Коля, правильно, что вас – таких скандальных – на карандаш берут, потому что…
– Дурочка ты, – тихо и почти ласково перебил Жмакин. – Мамаша, ребенка имеешь, жизнь, кажется, повидала, а все равно девчонка. Чем меня пугаешь, чем на пушку берешь?
Он глядел на нее трезвеющими глазами, и только лицо его, покрытое пятнами, в испарине, было еще пьяно.
– Хочешь, я тебе все скажу? – спросил он быстрым шепотом.
– Не надо! – так же быстро и испуганно ответила она. – Не надо, Коленька, миленький…
Если бы не это чужое имя – Коленька, может быть, он еще бы и не сказал ничего. Но теперь все его прошлое, и этот последний «липовый» паспорт, и ложь, и шикарная жизнь на краденые деньги – все вместе показалось ему таким отвратительным, что он не смог пересилить себя и начал говорить, держа Клавдию за руку, чтобы она не убежала и дослушала все до конца, до самой последней точки.
– Я – вор, карманник, щипач, – говорил он, глядя в Клавдино внезапно застывшее лицо. – Я несколько лет уже ворую, и судили меня, и сроки я имел. Я вор, и то, что на мне надето, – ворованное, и в театре мы были на ворованные деньги, и в такси, и в поезде мы ехали на ворованное. Я вор, и я вас всех обманул, – уже интересничая, продолжал Жмакин, – я сын преступного мира, и меня давно расстрелять пора, и то, что меня не расстреливают, это исключительно моя ловкость и сила воли. Я беглый вор, чтобы ты знала, я с ножом всю тайгу прошел, и тундру, и непроходимые для человека местности. По мне, как по волку, били из винтовки, и волки меня задрать хотели, и я замерзал, и никому из вас того не пережить, что я пережил в свои юные годы…
Он видел, как она бледнела, и мысль о том, что эта женщина, единственная, которую он любил в мире, сейчас повернется и уйдет и сама, своими руками, никого не дожидаясь, выкинет его вещи из комнаты, мысль эта доставляла ему такую острую боль и вместе с тем так облегчала ему то решение, которое он внезапно и твердо утвердил в себе, что теперь он должен был выговориться и довести затеянное до самой последней точки. «Я убью себя! – думал он, не слыша тех жалостных, сентиментальных и чувствительных слов, которые говорил Клавдии, – убью себя и кончу эту незадавшуюся житуху. Так просто, как же это я раньше, дурак, не догадался!»
Жмакин говорил ей о себе и знал, что сейчас начнется у него самое последнее и самое короткое в жизни одиночество и что, когда Клавдия уйдет, у него не будет уже никакой ответственности ни перед кем, а все эти удивительные дни ему так хотелось именно ответственности перед Клавдией и ответственности за нее, так ужасно хотелось приходить в этот дом на Лахте не жильцом, а Клавдиным мужем, усталым, озабоченным, даже грубоватым, как бывает «сам», «хозяин», «батя».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93