– Я б через Ивана Михайловича, – после короткой паузы произнес Алексей.
– Так Лапшин же уехал надолго, а вы попросили «на пару дней». Передадите тут в Управлении дежурному в конверте на мое имя. Зовут меня Ханин Давид Львович. И деньги верните, они мне нужны!
«Жаба! – вслед ему подумал Жмакин. – Не знает, как трудно перековываться!»
В магазине похоронных принадлежностей Жмакин опять пришел в отличное расположение духа и даже попросил книгу отзывов и пожеланий, чтобы выразить благодарность за отличную работу. Такой книги здесь не оказалось, никто ее тут не спрашивал.
– Надо завести! – посоветовал Алексей.
И еще раз с наслаждением прочитал четкую белую надпись на черной муаровой ленте: «Дорогому товарищу Гвоздареву, сгоревшему на работе».
– Значит, доставите сейчас? – сказал он разбитному малому, вышедшему из закутка при магазине. – И лично вручите Гвоздареву. Это помершего брат. Вот тебе, друже, на мелкие расходы…
Малый сунул пятерку куда-то под мышку и сказал, что все будет исполнено в точности, а Жмакин пошел в «культурную пивную», попил пива, поел раков, прочитал все газеты, которые здесь были, и из автомата чужим голосом спросил товарища Гвоздарева.
– У аппарата! – сказал Гвоздарев.
– Это из похоронных процессий бюро проверки предварительных заказов, – произнес Жмакин. – Вы венок получили?
Гвоздарев завизжал так, что трубка защелкала и ничего понять было нельзя. Со вздохом удовлетворения Алексей вышел из будки, сел в трамвай и отправился к себе на Васильевский. Он еще поспеет на свою машину во вторую смену!
Лапшин, Александр Иванович и Бобка
Дом отдыха был небольшой, белый, весь в зелени, под красной черепицей и стоял на обрывистом, высоком берегу – над морем. День и ночь бились в берег с уханьем волны, и Лапшину казалось, когда он лежал в шезлонге, или гулял, или взвешивался на весах, или от скуки и еще повинуясь стадному чувству покупал слишком много разного винограда, помидоров, дынь, что это вовсе не волны ухают в берег, а слышится далекая канонада, что там идет война, а Лапшин просто поправляется в неглубоком тылу, в госпитале, как уже случалось с ним в далекие годы боев с Деникиным, Каппелем, атаманом Ангелом и другими контриками. И оттого, что он был не в госпитале и не испытывал никаких страданий, ему было чуть-чуть слишком покойно, немного совестно себя и порою досадно. «Барином живу, вишь, – думал, – жирным скоро стану на этой цветной капустке, да на всяких завтраках и полдниках…»
Он подружился с одним знаменитым летчиком, и они подолгу разговаривали, сидя друг против друга в плетеных креслах, или вместе заплывали далеко в теплое море. Чем дальше уходил от них берег, тем спокойнее делалось им на сердце, здесь они даже пели в два голоса и непременно хвалили побережье, свой Дом отдыха и директора Викентия Осиповича. Летчик был моложе Лапшина и побаивался людей, потому что его везде узнавали и устраивали вокруг него восторженный шум, которого он терпеть не мог. Особенно докучали ему пожилые, накрашенные курортные дамы и дети, которые, не стесняясь, бегали за ним толпами и просили его поделиться с ними разными эпизодами из его героической жизни. Летчик багрово краснел и отнекивался, а Лапшин ему сочувствовал, говоря:
– Да, сложное положение…
Оба они читали «Былое и думы», летчик кончал уже третий дом, а Иван Михайлович был в середине второго, и оба подолгу обсуждали жизнь Александра Ивановича и его размышления. И оба сходились на том, что «Былое и думы» – это литература будущего. Почему это так – они не могли бы, наверное, объяснить толком, но и Лапшин и летчик понимали, что в том будущем обществе, ради которого они так нелегко прожили свою молодость, не будет места пустым, трескучим и неумным книгам, как бы эти книги, по выражению летчика, ни были «лихо закручены». Слишком серьезно оба они относились к великой радости чтения, чтобы читать только для препровождения времени…
Иногда вечерами они ездили в город, оба выбритые, свежие, загорелые, не слишком разговорчивые и довольные друг другом. Там они ужинали на поплавке, пили слабенькое, кислое вино, ели шашлыки, курили.
– Иван Михайлович, а ты что, вдовый? – как-то, потягивая винцо, спросил летчик.
– Я? Боже сохрани! – даже испугался Лапшин. – Просто неженатый. Ну, холостой. Бывает же.
– Бывает, конечно. Да как-то чудно. Такой человек, как ты, непременно должен быть женатым. Не подходит тебе холостая жизнь…
Летчик часто удивлялся, что в такое напряженное время он отдыхает в отпуску, и утверждал, что это нецелесообразно, Лапшин же с ним не был согласен, утверждая, что любой толковый командир старается перед боем дать как следует отдохнуть своему «личному составу», потому что, когда начнется, «будет не до отдыха».
– Так к данному нашему времяпрепровождению и надо относиться, – улыбаясь, говорил он. – Подправимся от разных там хвороб мирного периода, готовы будем к настоящей войне…
И газеты обсуждали они вдвоем, особенно разные высказывания Гитлера насчет того, как он хочет всеобщего мира, и какой он вообще добрый, и как жалеет всех тех, кого вскорости скушает. И оба посмеивались невесело, думая одни и те же думы. В Доме отдыха царило главным образом легкомысленное настроение, отдыхающим не слишком хотелось размышлять о будущем, и это еще больше сближало Лапшина и летчика, которые если не совсем точно, то, во всяком случае, реально представляли себе то, с чем всем придется рано или поздно непременно и тяжело – насмерть – столкнуться.
Как-то поздним вечером, когда они играли у себя в Доме отдыха на бильярде, к летчику приехала жена с сыном, и Лапшин остался один. Жена у летчика была красивая, милая женщина, и Лапшин, слушая, как она напевает в соседней комнате или, смеясь, разговаривает с мужем, испытывал мучительное чувство тоски по Кате. Он курил, шел купаться, до одури бродил по горам, тоска не исчезала. Теперь он твердо знал – от Балашовой ему не освободиться. И до того дело дошло, что однажды, проснувшись под треск цикад, среди темной и душной ночи, он почувствовал, что глаза его мокры, и понял, что плакал во сне. Он встал, зажег свет, скрутил папироску и сидел на кровати с зажженной спичкой в руке, пока она не догорела и не обожгла пальцы. Было стыдно перед самим собой, но как он ни корил себя – помочь ничему не смог. Все так же тускло было на душе, и так же горько он шептал:
– Эх, Катя, Катя, чего же нам делать?
Потом вышел на балкончик и долго слушал, как грохочут внизу волны и как кричит в кустах незнакомая, непонятная птица – наверное, вроде здешних непонятных растений – магнолий, лавров, пальм.
Утром с Бобкой – сыном летчика – Лапшин пошел купаться. Накануне Бобке исполнилось шесть лет. Он был мал ростом для своего возраста, молчалив и очень ласков. Его стригли под машинку, но спереди у него была короткая челка, торчавшая милыми хохолками. Лапшин не умел обращаться с детьми, не знал, о чем с ними надо говорить, но так как слышал, что с ними надо держаться наравне, а не сверху вниз, то с Бобкой разговаривал совершенно как с Бочковым или с Баландиным.
Они шли вниз к морю по дорожке, вырубленной в скалах и порыпанной гравием, и Иван Михайлович делился с Бобкой своими соображениями о будущей войне. Он очень много думал о миновавших не так давно событиях в Испании, с тяжелым и пристальным вниманием прислушивался и приглядывался ко всем затеям Гитлера и в этом смысле беседовал нынче с Бобкой.
У Бобки были новые сандалии, приобретенные ко дню рождения, и подошвы все время скользили, так что Бобка часто, словно нарочно, как бы уносился ногами вперед, и тогда Лапшин, державший его за руку, ставил на дорожку, ставил и советовал:
– Хватайся за воздух!
Бобка смотрел на Лапшина и вовсе не замечал дороги. Он был некрасив лицом – весь в отца: такие же веснушки, такой же, картофелиной, нос, такая же лобастая, упрямая головенка, но глаза у него были материнские – с мягким блеском и с постоянным внимательно-удивленным выражением. И рот тоже был материнский – с лукаво-насмешливой складочкой.
– Вот, брат Бориска, – сказал Лапшин, сжимая в своей ладони горячее Бобкино запястье. – Так они себя и ведут, не понимая, чем это им грозит.
– Они очень глупые? – спросил Бобка, опять вылетая обеими ногами вперед.
– С точки зрения нормального человека, конечно, глупые, – ответил Лапшин, ставя Бобку перпендикулярно к земле, – но с точки зрения их панической боязни коммунизма…
– Что значит «панической»?
Лапшин объяснил.
– Теперь дальше, – сказал он. – Виды у них на нас какие? Виды такие: они хотят ударить по Балтийской зоне. Тебе известно, что такое зона?
– Зона – знаю, – сказал Бобка, – а Балтийская – не знаю.
Лапшин объяснил ему и стал рассказывать дальше.
– Погодите-ка! – сказал Бобка. – У меня камень в сандаль попал.
– Ну вынь! – сказал Лапшин.
Бобка сел на дорожку, снял сандалию с тем выражением поглощенности своим делом и необыкновенной важности своего дела, которое бывает только у детей, вытряхнул из сандалии камень, обулся и встал. И пока Лапшин смотрел в затылок мальчика, ему казалось, что это его сын.
Они дошли до моря, и здесь Лапшин, стыдясь себя, своего неумения и, главное, того, что ему хотелось так поступить, снял сам с Бобки сандалии, штаны и, пощекотав у него за ухом, сказал:
– Ну, кидайся!
– Зачем же вы меня так раздели? – спросил Бобка. – Разве ж я сам не умею? Мама меня заругает, что вы меня раздевали.
– А мы маме не скажем! – басом сообщил Лапшин. – Ладно, хлопче?
И он слегка порозовел, оттого что сказал «хлопче» и «мы» и оттого, что сам почувствовал, как нехороша вся фраза.
Они долго купались в зеленой и соленой воде, и Лапшин не плавал вовсе, а вместе с Бобкой барахтался у берега, кидал в Бобку мокрым песком, а потом внезапно испугался, что застудит парня, и стал поскорее собираться домой.
Назад они шли молча; Бобка от купания разомлел и еле тащился, повиснув на руке Лапшина, а Лапшин думал о том, что пора ехать в Ленинград и что здесь от безделья можно, чего доброго, и вовсе свихнуться.
Через три дня летчик с семьей уезжал в Москву. Было утро солнечное, свежее и ветреное, и Лапшин встал раньше всех в Доме отдыха. У него был казенный костюм – белые штаны, белая курточка, шлепанцы и дурацкая шляпа пирожком – тоже белая. Умывшись, он оделся в этот костюм, но потом раздумал и надел форму. Никто еще не встал из отдыхающих, и только помощник повара Лекаренко стоял и курил на крыльце.
– Уезжаете? – спросил он негромко, и голос его далеко разнесся в утреннем воздухе.
– Нет, – сказал Лапшин, – знакомые уезжают.
– Ага, летчики, – поощрительно сказал Лекаренко. – Симпатичные люди, ничего себе, скромные. С его фамилией можно любые шофруа или там крутоны требовать, а он кушает себе наше четырехразовое питание и похваливает. И супруга у них хорошая женщина, и Борис парень небалованный.
Лапшин со всем согласился. Лекаренко подумал, посмотрел на море и спросил:
– А у вас своих ребятишек нет, что ли?
– Нет.
– То-то вы все с Борисом прохаживаетесь, – произнес Лекаренко. – Мы уже между собой на кухне обсуждали, что это Иван Михайлович, такой симпатичный мужчина, а, видать, бессемейный.
– Да, так вышло, – начиная раздражаться, сказал Лапшин.
– Всякому свое, – заключил Лекаренко и вынес Лапшину на блюдце костного мозга, соли и хлеба. – Покушайте пока что, дюже можете заголодать до завтрака.
Лапшин поел и пошел к морю один, размахивая отломленной веткой. Сапоги его блестели, и весь он представлялся себе уже городским и лишним здесь, среди олеандров, пальм и кипарисов. И ремень на нем был тугой, и постригся коротко, как в городе. «Надо работать, – думал он, – надо уезжать и дело делать!»
Он вернулся к дому. Там еще никто не встал, было совсем рано, шестой час.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93