А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Светлые квадраты окон поезда проносились почти у плеча Ханина, грохотало железо, гудел почему-то паровоз, а Толя Грибков лежал в наступившей внезапно тишине у ног Ханина, и рука его странно вытягивалась и заламывалась, словно он пытался достать что-то невидимое во вновь наступившем мраке ночи. Выстрелов больше не было, поблизости слышалось только какое-то кряхтение да отрывочные слова: «Вяжи руки, гляди, у него нож, осторожнее, Бочков!» И еще раз где-то далеко, по мосту может быть, прогрохотал поезд.
– Анатолий! – крикнул Ханин. – Грибков!
Только теперь он начал понимать, что случилось. И, опускаясь на корточки за спиной юноши, поворачивая его к себе, сам не слыша своих слов, он закричал хриплым, не своим голосом:
– Иван Михайлович! Лапшин! Кто тут есть! Грибкова убили… Окошкин!
– Ах, да не убили, – с досадой и со стоном сказал Толя. – Живой я. Наверное, ранили.
Рука его все еще скребла снег, и лицо было под цвет снега, когда Лапшин, Бочков и Побужинский склонились над ним, освещая его карманными фонарями. Ханина трясло. Кто-то из курсантов подал ему шляпу. Возле самого его лица мелькнули ноги Криничного, две машины сорвались и на полном газу исчезли за поворотом. Лапшин, вздыхая, накладывал повязку Грибкову, Побужинский ему светил. Вновь пошел снег, но теплее не стало.
– Как же это случилось? – уже в машине, усталым голосом, спросил Лапшин.
– Это я виноват, – помолчав, ответил Ханин.
– То есть?
– Он знал, что у меня нет оружия. И когда началась пальба, закрыл меня. В нем сидит не его пуля, а моя.
«Творческая лаборатория! – внезапно вспомнил Ханин и ужаснулся, представив себе, как обидел тогда своей нелепой раздраженностью Грибкова. – Зачем, для чего я так шуганул мальчика?»
В Детском Селе в больнице Лапшин получил документы Грибкова, его разряженный пистолет, какую-то тетрадку, книжечку Маяковского «Как делать стихи» и комсомольский билет. Тетрадку он протянул Ханину. Тот протер очки, сел здесь же, в приемном покое, на белую табуретку и стал читать. Это были Толины стихи, такие, какие пишут все мальчики в его возрасте. Тут было и про то, что такое настоящая любовь, – «без слез, без вздохов, без нелепых мук, товарищ, девушка, подруга и жена», было и про речку – «тиха, задумчива, прозрачна, глубока», было и про авиацию – «ревя моторами, идут в последний штурм», было и про уголовный розыск – «гражданин, спокойно, вы арестованы…»
– Что, хорошие стихи? – негромко спросил Иван Михайлович.
– Не знаю, – глядя в тетрадку, ответил Ханин. – Впрочем, это и не важно. Я вообще теперь не понимаю, что важно, а что совсем не важно…
Стаскивая на ходу резиновые перчатки, вошел круглолицый, молодой врач, попросил у Лапшина папиросу, сел и сказал, пытаясь закурить:
– Ну что ж, товарищи, дело серьезное. Покуда мне не совсем все ясно. Состояние его, разумеется, тяжелое. Утром соберем консилиум, позвоните…
Дежурная сестра спала, положив голову в косынке на скрещенные руки. За большими окнами серело, занимался морозный рассвет. Когда Лапшин и Ханин поднялись, в приемный покой вошел Окошкин, с красными глазами, замученный.
– Жив еще? – спросил он у врача.
– Жив, – сказал Иван Михайлович. – Пойдем, Васюра.
В машине Окошкин уныло рассказывал:
– Ушел Корнюха. И Мамалыга ушел. Которого взяли – еще личность не установлена. Корнюха с ним поменялся шапками, напялил его треух. Хитрый! Он на подножке повис и соскочил где-то на ходу, черт его знает где, – по гололеди разве разберешь? Собаку, конечно, вызвали, согласно науке…
– А Мамалыга-то как ушел? – сердито спросил Ханин.
Окошкин не ответил.
В городе ехали медленно.
Дома Иван Михайлович достал ханинскую, наполовину опорожненную бутылку коньяку, налил всем по стопке и сказал негромко, так, чтобы не разбудить Патрикеевну:
– Ну, братцы… Чтобы Толя наш поправился. Выпей, Давид Львович, вон тебя до сих пор дрожь пробирает…
Выпили и легли поспать хоть на часок. Но уснул только Окошкин: на полу, на тощем тюфяке. А Лапшин и Ханин, попритворявшись часа полтора друг перед другом, что спят, притворились, что проснулись, и сели пить чай. После чаю Ханин сразу же уехал в больницу к Грибкову, а Иван Михайлович, не велев Патрикеевне будить Окошкина, отправился в Управление.
Амба!
Жмакин лежал на кровати и курил, когда Клавдия одевалась на работу. Было слышно, как она разговаривает со старухой внизу. «Если еще зайдет сюда, – загадал Жмакин, – значит, жизнь моя кончена, если не зайдет – выберусь!» Он всегда загадывал наоборот. Клавдия вошла.
– Не спишь?
– Сплю! – угрюмо ответил он.
– Пойди в милицию, – садясь в пальто на кровать, сказала она. – Или куда там надо! Заяви – пришел добровольно. Ничего не таи, выложи все. Слышишь, Леша?
Она отвела волосы с его лба. Жмакин не глядел на нее.
– А дальше?
– Что дальше?
– Во я и спрашиваю – что дальше? Ну, явлюсь. Ну, поднесут мне цветы и музыка сыграет туш от радости, что Жмакин явился. А дальше?
– Дадут тебе срок, я ждать буду.
– Ты-то? – с презрением усмехнулся он. – Ты и недели одна не выдержишь! Что я, теперь тебя не знаю? Даже смешно, честное слово!
Клавдия опять отвела волосы у него со лба и спокойно ответила:
– Дурачок.
– Ничего не дурачок. Это сегодня у тебя в голове такая смесь пошла, что ты мне различные клятвы даешь, а через неделю сама на себя удивишься. Передовая, честная, нужен ей какой-то ворюга! Нет, дорогуша, как-нибудь обойдемся без покаяния – коли ежели нужен, изловят и отправят по назначению.
– Клавка, на работу опоздаешь! – крикнула снизу старуха.
– Не опоздаю. По какому такому назначению?
– На луну! – сказал он, хотя отлично знал, что ни о каком расстреле никто и не подумает. – На расстрел, поняла?
Но Клавдия не испугалась.
– Врешь ты все! – сказала она с улыбкой. – На нервах мне играешь. Разве ты убийца, чтобы тебя расстреливать? Или изменник родины? Просто карманник, сумочки воровал.
– Ну-ну! – угрожающе произнес Жмакин.
– Зарежешь меня, да? – спросила она. – Вот такую славненькую возьмешь и зарежешь? А что ты мне нынче ночью говорил? А когда квас от батьки принес? Ты какие мне тогда слова говорил? Ты мне и «лапушка» говорил, и «солнышко» говорил, и «ласточка» говорил, и «зайчик» говорил. Теперь вон развалился, весь перекошенный…
И она вдруг смешно, мгновенно и очень точно показала, какой он лежит весь перекошенный.
– Шла бы ты на работу, – вяло произнес он, – ну что переливать-то из пустого в порожнее. Учите все, учите, туда покайся, там сдайся! Надоели вы мне все, чтоб вас черт побрал, ну жулик и жулик, ну вор и вор, ну и кончено…
– Не кончено! – крикнула Клавдия. – Ничего не кончено! И не начато даже!
Она смотрела теперь на него со злобой, почти с ненавистью. Губы у нее дрожали.
– Я верила, что ты мужик! – жестко сказала она. – А ты тряпка. Барахло. Никто ты, никакой даже не человек, мусор…
Теперь улыбнулся Жмакин: «Воспитывает!»
Она ушла, чуть не плача.
До двух часов пополудни Жмакин лежал и курил. Дом опустел. В сущности, ему следовало уйти, вновь на вокзалы, в поезда, как раньше. Но на это не хватало воли. Дождаться бы Клавдию, тогда другое дело. И он представлял себе, как она войдет и спросит, неужели его с утра так и не покормили. А он ответит: «И что особенного?»
Только бы дождаться.
Но в два часа внизу постучали. И Жмакин понял, что теперь уже никогда не дождаться Клавдии. Спокойно, не торопясь он натянул брюки и с маху отворил дверь. Вошел милиционер – вежливый, солидный, выбритый до лоска.
– Ломов Николай Иванович здесь проживает? – спросил милиционер.
– Здесь, – сказал Жмакин, – только он вышел неподалеку. Я сейчас за ним смотаюсь. Вы посидите, погрейтесь.
Милиционер потопал сапогами и вошел в комнату. Это был рослый, очень здоровый человек с солидностью в манерах. Пока Жмакин одевался у себя наверху, он слышал, как милиционер сморкается и покашливает. Надо было еще взять деньги и паспорта – те, другие, краденые. Но тут же ему стало все равно. Он натянул пальто, прошелся по комнате и спустился вниз.
– Так я пошел, – сказал он милиционеру.
– Идите, – солидно ответил милиционер.
Жмакин отворил дверь и вышел на крыльцо. День был мягкий, пасмурный, серенький – вчерашний красный закат наврал. Летели крупные хлопья снега. Жмакин закурил, стоя на крыльце и всматриваясь в конец улочки: нет, Клавдии не было видно.
«И не увижу я ее теперь никогда, – со спокойной тоской подумал Жмакин. – Никогда!»
На ступеньках крыльца лежал чистый снег. Крупные следы сапог милиционера отпечатались здесь. А Клавдиных следочков уже не было, запорошил снег. «И не попрощался я с ней! – осудил он себя. – По-хорошему слова не сказал, а она такая – одна!»
Вновь следы милиционера озлобили его.
«Теперь подождешь Ломова! – про себя сказал Алексей. – Ломов не скоро к тебе явится. Посидишь! Набрился, черт, наодеколонился!»
Еще раз он оглянулся на дом и шепотом простился:
– Прощай, дом!
Теперь все кончилось. Железнодорожные рельсы чернели под свежим снегом. Вдали шумел поезд. Жмакин встал на колени в снег и прижался шеей к рельсу. Поезд стал еще слышнее. Он поправил колено – было больно упираться в шпалу. «Машинист увидит, – уныло подумал он, – наверняка увидит». Машинист действительно увидел его – дал два коротких предостерегающих гудка. Жмакин встал и пошел в лес. Ему казалось теперь, что он как кусок бумаги – плоский, бессмысленный, жалкий. Он шел по лесу, размахивая руками. Потом он забормотал. Первый раз он подумал про себя, что он страдает и что он несчастен. Главное, ему решительно ничего больше не хотелось: ни отомстить, ни ударить, ни напиться. Ничего. Он вдруг стал задыхаться и сел на груду валежника. Валежник был гнилой и провалился под ним, ноги нелепо поднялись в воздух, пальто зацепилось за ветки – очень трудно было подняться. Он пошел дальше, глубже, снег засыпался в туфли. Его поразило – а Клавдия? Волна невыразимой нежности обдала его. Он вспомнил все. Он вернулся, потом опять пошел в лес, потом попал к оврагу и стал слушать: какая-то птичка попискивала. Он собрал немного рассыпающегося в руках снега и швырнул в сторону писка. Птичка все попискивала.
– Все в порядке, – сказал он, согревая дыханием озябшие руки, – в полном порядочке.
И пошел к станции.
Но он запутался и не попал к станции, а вышел на шоссе и по шоссе добрел до Новой Деревни. Он даже не заметил, как добрел, – все время думал о Клавдии и о том, что теперь уже все кончено. Он не мог прийти в этот дом – сейчас там уже все знают, что он жулик и жил по украденному паспорту. Да, Клавдия… Каждую секунду образ ее возникал перед ним. Вот и город. Он заметил, что уже город, только в самом городе, возле какого-то тихого почтового отделения.
В общем, ему повезло – так он почему-то подумал здесь, у почтового отделения. Несколько дней, не два, не пять, больше, он прожил в Лахте – в тишине и спокойствии. Теперь можно было начинать все сначала, если бы это имело смысл. Если бы он был разведчиком в чужой стране, или Лапшиным, или даже Окошкиным. А он начнет без всякого смысла. Все равно его посадят. И никому, решительно никому никакой пользы. И нынче, и завтра, и послезавтра некуда идти спать, негде и не с кем сыграть в шашки, не с кем поговорить по-человечески, посоветоваться, некому пожаловаться, так зачем же еще тянуть эту опостылевшую лямку?
Завизжала дверь на блоке, из почтового отделения пахнуло теплом. Еще не зная, кому писать, Жмакин вошел в большую низкую комнату, купил конвертов, марок и бумаги, подумал и написал сначала Митрохину. Царапая плохим пером бумагу, он сообщил ему все, что о нем думает, и кончил тем, что не кто иной, как Митрохин, довел его до петли, за что Митрохину не поздоровится. Потом он написал Клавдии несколько печальных строчек. Он написал, что любит ее и чтобы она не считала все это за шутку.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93