А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Хорунжий полулежал на скамье, вытянув разутые обмотанные портянками ноги:
— Определённого решения нас убивать у них не было. Это у того, в кепке, у лопоухого зачесалось — пострелять нас. Я почувствовал по его морде — как он глядел шакалом. Они поехали — он у вожака спросил, и тот согласился...
Заново переживая случай, Байбарин давал выговориться счастливо отпустившей тревоге:
— Лопоухий-то думал: мы мимо поплывём радостные, что живы, — и он нас от души пощёлкает... — Прокл Петрович хотел ветрено всхохотнуть, но смех вышел не совсем приятным, что он и сам заметил, возвращаясь к прежней рассудительности: — Когда мы разгадали, встали и объявили — стрелять в открытую стало не того, вроде как стеснительно...
Изумление избегнутого конца ушло в возглас:
— На каком тонюсеньком волоске держалась наша жизнь! — хорунжий вспоминал, словно любуясь: — Этот за вожаком следил-ждал... Крикни он: “Ну?!” Или просто махни рукой? кивни? Хех-х-хе-еее...
* * *
Баркас шёл серединой реки, обгоняя мелкие частые волны, под округло-заострённым носом бежал низенький вал. Справа по отлогому угорью раскинулась пашня. Добавляя к ней свежечернеющую борозду, пара лошадей тянула плуг, один мужик налегал на него, другой размеренно шагал обочь, погоняя упряжку.
Прокл Петрович, поглядывая, мыслил: правильно ли, что в решающие минуты не открыл он огня? Короткая тужурка прикрывала на спине заткнутый за брючный ремень револьвер...
Когда красноармеец Трифон рылся в имуществе, хорунжий ждал: “Захочет обыскать меня — выхвачу револьвер и хотя б этого убью!”
Но Трифона нацелили на шубу Варвары Тихоновны, до настоящего обыска не дошло.
“Если б они решили нас убить под конец, — размышлял Байбарин, — то оказалось бы, что я зря не стрелял в красного, пока он был в лодке. Возможно, при крупном везении, успел бы снять и вожака с лошади, но это — вопрос. А там нас изрешетили бы...”
Он приходил к тому, что не стоит упрекать себя в нерешительности. “Я была начеку, а всё остальное — воля Божья!” Проверку вещей предвидел и нарочно, чтобы сразу нашли и удовлетворились, припрятал немного денег в баул. Гораздо больше сохранилось за пазухой.
Когда более суток назад он, предупреждённый прапорщиком, прибежал к хозяину снятого домишки: “Нельзя ль нанять лодку?” — тот, любитель-рыболов, регулярно промышлявший осетра, повёл к баркасу. Момент был такой, что приходилось платить, сколько ни запросят (и хозяин не поскромничал). Однако поспешное согласие могло навести на подозрение, и Прокл Петрович недолго, но энергично поторговался. Хозяин послал гребцом батрачившего у него парня.
Плыли весь вчерашний день, ночевали на берегу в пастушьем шалаше — паренёк двух слов не выговорил. Теперь, спустя не менее получаса после избавления, он перестал грести, как бы понукая себя, вдохнул и выдохнул воздух и обратил на Байбарина блестящие смеющиеся глаза-точки:
— Ну-у-уу, взял меня страхолюка! Ка-а-к пуля-то, мол, долбанёт — чай, побольнее, чем кнутом стегнут! — Внезапно он захохотал во всё горло и не утихал минут пять. Затем сказал значительно, с суеверным трепетом: — А вы, дяденька, их на храбрость взяли! — тут смех снова стал душить его: — Пуля-то, хо-хо-хо-о-оо... побольнее, чем кнутом...
Хорунжий сменил его на вёслах. Варвара Тихоновна, считая в душе, что они спасены благодаря самообладанию мужа, тем не менее смотрела сурово в его лицо, упрямо собранное и порозовевшее в пригреве крепкой нагрузки:
— Грех ведь — поклялась. Спаситель сказал: “Не клянитесь!”
Занятый греблей Прокл Петрович выговорил, разрывая слова усилиями дыхания:
— Не согреши...ла! Пра...вду сказала! К кому... едем? К дочери. И... разве мы — белые? Нет!
32
Совсем недавно, стремясь в штаб повстанцев, он уповал, что там будет при месте, на него и жену выделят какое-то содержание. Он был бы доволен и должности штабного писаря.
В неуёмном сердце раскалялись честолюбивые поползновения: постепенно влияя на передовых офицеров, внушить уверенность в единственном, чем можно одолеть красных с их заразными приманками, как то: “декрет о мире”, “декрет о земле”... Надо пропагандировать, что большевики — это, во-первых, во-вторых и в-третьих: красный Центр-деспот! Именно его власть как раз и есть, вопреки сладкой лжи коммунистов, — самая хищная, самая опасная для трудового народа тирания! Дутовцы должны объявлять: они борются за то, чтобы не было никакого назначенчества сверху, а власть свободно бы избиралась на местах — при подлинном, а не на словах, равноправии наций, народностей и вероисповеданий.
Увы, старому хорунжему не повезло на слушателей. Попадись ему более терпеливые, они услышали бы то, что могло заронить искру в сердца заядлых монархистов. “Господа, ваши взгляды, возможно, и восторжествуют! — заявил бы Прокл Петрович. — Когда народ опрокинет большевицкий Центр, когда вслед за гнилью аристократии выбросит вон всех сатрапов, всю назначенную сволочь, тогда, отнюдь не исключено, народ захочет избрать и монарха — вышедшего из гущи народной россиянина!..”
Прокл Петрович затаённо блаженствовал, устремляясь раздумьями дальше... Кто более всего подошёл бы народу, как не отрочески чистый верующий человек, о чьей нравственности могли свидетельствовать схимники?..
И виделся сын Владимир: доброе одухотворённое лицо, обрамлённое чёрными, на прямой пробор расчёсанными волосами до плеч.
Был Владимир донельзя худ и очень высок — уже в шестнадцать лет на полголовы выше отнюдь не низкорослого отца. Учился в Оренбурге в классической гимназии — оставил. Ушёл прислужником к старцу-старообрядцу: жить по-Божьи. Через четыре года благословился у старца и у отца: отправился на север в скит.
Однажды пришло письмо с берега Белого моря, из Сумского Посада: Владимир коротко сообщал, что для него счастье — жизнь послушника.
Прокл Петрович не сказать чтобы умилился. Сам он нередко по полгода “забывал” говеть. Упрекая себя в легкомыслии, легкомысленно же оправдывался: “Неужели внешняя традиция столь важна, что я не могу надеяться на Твоё терпение, Боже?” Полагался на собственную связь с Господом, каковую ткал из самостоятельного осмысления святых книг, из размышлений над старинными иконами, над росписью храмов... Религиозность сына считал “чересчур повышенной” и предпочёл бы видеть его примерным независимым товаропроизводителем на своей земле, а не монахом.
Перед германской войной зажиточный, ревностный в вере казак Никодим Лукахин отъехал в поморские скиты на богомолье. По возвращении пришёл к хорунжему. Беспрестанно пасмурный, никогда из близкой родни никого не похваливший, Лукахин расщедрился да как! У Прокла Петровича и Варвары Тихоновны так и зашлись сердца.
Проясняя скупо мигающее лицо, но не в силах изменить привычно ворчащий голос, Никодим поведал об одном из святых мест: “Идёшь туда средь кедрача, и что же так благоухает? Кустарники! Тишь такая, и темновато — ну, будто и дня нет. Церковь маленькая стоит. Перед дверьми священник беседовает с молодёжью. Самый-то высокорослый повернись — гля, сынок хорунжего!”
По рассказу Лукахина, Владимир, несмотря на полутьму, тотчас его узнал.
“Как, мол, дома-то? здоровы ли? Выслушал — грит: слава Вседержителю!
Входим в церковь — это и есть скит. Из кедровых брёвен воздвигнут в старину. Изнутри — белая резьба с позолотой, иконостас голубоватый. Снаружи воздух духовит, а тут и вовсе благость”.
Никодим описывал: священник служил молебен, “Владимир и такие же юноши запели “Христос воскресе из мертвых” — и что за отрада вошла в душу! Ну, наново родился”.
Лукахин повествовал о Владимире с неутихающей ласковостью: “Живёт он в таких трудах и смирении — праведным на меня веяло. Моление питает его. Окромя чёрного хлеба и супца с горохом, ничего не знает. Похлебал пресного — и сызнова на молитву. Огород мотыжит, коровье стойло чистит, дрова рубит на зиму, помогает тесать из гранита крест... Я его спросил: не устаёте, дескать, от такого житья? А он грит: здесь место — намоленное , и кому даден талан , тот здесь душой веселится...”
* * *
В пасмури закатилось солнце, что стало заметно по тому, как угас сочившийся сквозь облака ток рыхлого света. Тем временем разлив реки намного сузился: слева теснил косогор с бедным посёлком на нём, а правый берег и до того был всхолмленный. Течение убыстрилось. Парень, он опять взял вёсла у Байбарина, сейчас лишь чуть-чуть шевелил ими, направляя ход баркаса. Саженях в двух от него сильно всплеснуло, через минуту всплеск повторился за кормой. Парнишка жадно глянул на то место:
— Таймень! Зда-а-р-рровый!
Прокл Петрович улыбнулся:
— Не сом?
— Не-е! — гребец убеждённо, с лёгкой укоризной напомнил: — На быстринах-то таймень шарахает за чехонькой!
Байбарин подумал: вот ведь взял в себя, живёт с этим и с этого не сойдёт... Мысли опять занял сын, который никак и родился со своим таланом . Прокл Петрович угнетённо признал в себе некоторую зависть. Смущала неотвязность соображения, что если бы не жена, не её нужда в заботе, он хоть сегодня подался бы далеко-далеко — в намоленное место . “Но привёл ли бы туда Бог? — усиливался почувствовать хорунжий. — Господи, дай знак !”
Баркас плыл и плыл вниз по Уралу; в стылой полутьме по правому берегу тянулся чернеющей зубчатой стенкой лес. По левому — распростёрлась низменность. Откуда-то издалека, из пропадающего в потёмках залитого водой займища, долетали еле слышные призывы дикого селезня.
Сырость от реки стала гуще, улеглась ночь. Варвара Тихоновна, легонько пристанывая, жаловалась на колотьё в сердце и на то, что “в поясницу вступило”.
Лодка обогнула гористый мыс, и впереди зажелтели в темноте огоньки хутора. С хозяином баркаса было обусловлено, что батрак сплавит их до этого места. Причалили к неструганым сосновым мосткам, парень побежал на хутор — раздобыл опорки разутому пассажиру.
Прокл Петрович и парнишка, поднатужившись, помогли Варваре Тихоновне взобраться на причал. В ближнем дворе путники упросились на ночлег.
На другой день они попрощались с гребцом и на нанятой повозке начали беспокойный путь к Баймаку. В дороге, занявшей не одни сутки, дважды возбуждали интерес красных разъездов. В первый случай среди красноармейцев оказался знакомый возницы: обошлось разговором между земляками. Но в другой раз поворачивалось так, что впору подержаться за сердце.
От полуденного солнца слезились глаза. Под колкими лучами выпаривались весенние лужи, и дорога извилисто убегала к Баймаку подсушенная, исчерна-коричневая, изморщиненная начинающими черстветь колеями. До посёлка оставалось вёрст двадцать. Поворот уводил за расплывчато-серый массив голого кустарника, а там и открылась — будто их и поджидала — стоянка красных.
Один, верхом, отделился от дюжины товарищей. Он с видом невозмутимого в чванливом равнодушии бека покачивался на иноходи высоконогого савраски, драгунская трёхлинейка висела на передней луке седла. Человек усиленно сжимал губы, чтобы не сказать слова — не повредить производимому впечатлению. Те, что были невдали, посматривали угрюмо-любопытно, и Прокл Петрович ощущал скобление тупым ножом по нервам. Взяв тон незаслуженной обиды, со стариковской слезой в голосе сообщил, что не чужой в этом краю: в Баймаке проживает дочь. А едут они к ней с пепелища: от постоя пьяных казаков сгорел дом.
Всадник спешился и оказался низеньким. Нахраписто схватив пристяжку под уздцы, другой рукой махнул Байбарину: вон с подводы! Но неуверенность в могуществе жеста подгадила.
— Ничо не знаю! Слазь! — прервал он кичливое безмолвие.
Хорунжего окатило дерзновенное исступление жертвы, полыхнув удавшейся угрозой:
— В Совете Баймака разберут ваш произвол.
Красноармеец зыркнул исподлобья и вдруг разразился бранчливым многословием.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67