А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Распутица раскиселила дороги, густая липкая грязь смолой наворачивалась на колёса: из станиц везли картошку, арбузы, тыквы, стремительно дорожавшую муку. На базаре, нервно теснясь, толкли слякоть модными, но в плачевном состоянии ботинками дамы, чьи мужья спасти имущество не сумели. Казачки в добротных глянцевых кожанах не без презрительного злорадства смотрели на этих барынь, что страдальчески приценивались к творогу, к каймаку, к яйцам и ссорились, стараясь перехватить одна у другой курицу.
Небо, холодея и холодея, глядело со сквозящей апатией: красное войско возвратилось в Оренбуржье, проникая всё дальше несколькими клиньями. У красных уже были Бугуруслан и Бузулук. В столице края расхристанная взбалмошность состязалась с чутко-ехидным глухим ожиданием. Людям в шубах вызывающе нехорошо улыбались люди в заплатанном. Но к кухням гостиниц подвозили и подвозили мороженых уральских осетров, гардеробные лакеи подобострастно принимали манто и шубы, и, когда в ночь распахивалась дверь ресторана, оттуда со снопом света, со жгучей волной музыки рвался ни с чем не сравнимый задор:
* * *
Она была курсистка
И шила гладью,
Но выбилась в артистки
И стала...
* * *
Перед последним словцом певица коварно смолкала, и его, неспетое, с пьяной размашистостью выдавал какой-нибудь звучный мужской голос, а то и несколько сразу.
62
Хорунжий, ожидая вести от родных, ходил через день-два на “главпочту”, куда, по уговору, ему должны были писать на имя Маненькова. В середине декабря, когда столбы дыма над крышами обваливались от порывов морозно-раскалённого ветра, а беспрестанно отворяемая дверь почты закуржавела изнутри, Пахомыч вместо обычного “вам ничего!” — услышал:
— Извольте паспорт.
Этим документом, мысленно произнеся пару весьма выразительных слов по поводу заломленной цены, Маненьков обзавёлся ещё летом.
Почтовый служащий, астматик, чья шея была так утеплена, что голова не ворочалась, подержал паспорт перед глазами, дыша с однообразным присвистом, и вручил получателю конверт с напечатанным на машинке адресом. Там, куда наклеивают марку, на машинке было отстукано: “Воинское”. Хорунжий отошёл к белёсо-сизому обмёрзшему окну, вскрыл письмо и обнаружил купюру — радужную старую добрую “катеньку”: сторублёвку. В тогдашнюю пору “керенок” и подобных скороспелых дензнаков царские ассигнации весьма почитались властями всех цветов и оттенков.
Письмо было от Лабинцовых, и из него следовало, что семья вместе с братом Семёна Кирилловича ещё в начале осени переехала из Челябинска в Омск, столицу белой Сибири. Лабинцова временно приняли консультантом в некий военно-промышленный комитет. Маненькову было отправлено, оказывается, уже с десяток писем, и в каждое вкладывались деньги. Не имея ответа, семья беспокоилась, Семён Кириллович поделился с коллегами, и ему посоветовали придать очередному письму вид служебного отправления — благодаря этому работники почты не решились поступить с ним, как с прежними.
Анна писала, что девочки переболели ангиной, но теперь со здоровьем у них, кажется, благополучно. “А вокруг, увы, видишь какое-то общественное нездоровье. Нравы опустились, некоторые дамы доходят до неслыханного”. Чувствовалось, как Анна сдерживается, сообщая: “Везде расклеивают портреты нового правителя Колчака, эсеров больше не любят, много разговоров о благе железной диктатуры”. Затем следовала фраза: “Семён не в настроении”. Семья собиралась в Харбин. Лабинцов рассчитывал устроиться в Китае на медеплавильный завод американской или шведской компании.
У окна возле Терентия Пахомовича стоял священник — тоже с письмом. Согретый его содержанием, батюшка проникся словоохотливостью:
— Ваше не со скорбями? — доброжелательно улыбнулся он Пахомычу, который засовывал своё письмо за пазуху.
Тот дружественно кивнул, и оба вышли на улицу разговаривая. Священник рассказал, с какими трудами достал билеты супруге и детям и отправил их в Омск. Теперь он знал, что они добрались и “Бог послал кров”.
— Место в Омске я себе выхлопотал, но пока не еду. Раненые и отходящие к Отцу Небесному — на моём попечении, — сообщил священник с тоскливо-нудящей озабоченностью. Он направлялся в госпиталь, и ему было по пути с Пахомычем. — Ждут меня с надеждой... кто — чтобы Бог дал поправиться, кто — чтобы принял с прощением.
Хорунжий понимающе посмотрел в бородатое добродушное лицо, и батюшка остановился:
— А от людей маловато внимания к раненым, маловато. Не жертвуют на них. А кто к ним призван долгом — пренебрегают. Мы вот с вами разойдёмся, больше не увидимся — и я вам скажу... Между живыми лежат мёртвые сутками, а вынесут — так складывают покойников под лестницы, даже на чердак. Простите, в сортиры кладут.
Он заговорил тише и так, будто с тревогой объяснял собеседнику, как обойти угрожающую тому опасность:
— Вы думаете, вывезти и предать земле — рук не хватает? Другого не хватает, сударь, другого , и не след нам заблуждаться — что будет.
Хорунжий с интересом спросил:
— Как же быть?
Лицо батюшки отразило нетерпение, он сказал уже другим тоном:
— Верить надо. — Попрощавшись, произнеся: — Бог вас храни! — пошёл в госпиталь.
63
Красные надвигались с запада, с севера и с юга. На фронт уезжали, промаршировав под взглядами публики к вокзалу, неукомплектованные части совсем юных солдатиков-добровольцев — в большинстве вчерашних гимназистов и реалистов с детски-гордыми, отчаянными, бесстрашными лицами.
Публика, в разъедающей страхом взбулгаченности, поддерживала себя толками об ожидаемой помощи — о каких-то отборных ударных батальонах. А налетали известия, как в снегах в степи, под ледяным ветром замерзают целыми взводами плохо обмундированные юнцы.
Нарастало бурление спешки, когда клич “Эвакуация!” означал для кое-кого желание не только вывезти своё, но и прихватить из казённого. В необоримой неразберихе не уронило себя военное чиновничество, отбыв на восток в протопленных, с запасом снеди пульмановских вагонах.
Январь девятнадцатого мёл полотно железной дороги мёрзлыми космами буранов. Когда, казалось, уже не могло быть холоднее, когда выгоняющий слезу воздух замутился от такой густо-тяжёлой стужи, что бледно расплывались все очертания, Оренбург опять сделался красным. На рельсах стояли двадцать восемь исправных паровозов и двести пятьдесят вагонов с товарами — которые у стольких лиц возбуждали аппетиты и достались подарком тем, кто и не помышлял о подобной награде.
В чумоватой атмосфере задышал праздник не праздник, но что-то вроде. По накатанному нечистому городскому снегу затоптался высыпавший отовсюду оборванный народ — бездельно-занятой и ужасно говорливый, — и уж не верилось, что по этим улицам совсем недавно рысаки, всфыркивая, несли сани, в которых привставал разгорячённый, в расстёгнутой шубе, с бутылкой коньяка в руке барин.
Частную торговлю провизией прикончили, а по карточкам выдавали столько, что и мышь не облизнётся, — но взяла силу, слышась на каждом шагу, упрямо-лучезарная присказка: “Сегодня как-нибудь, а уж завтра — блины!”
Терентий Пахомович, постояв в очереди положенные часы, получал как дворник порцию овсяной крупы. Мокеевна была ближе к счастью. Вступив по купленной справке в профсоюз работников нарпита, устроилась поваром в столовую комсостава гарнизона. К весенним сырым метелям порции пшена чахоточно ужались, но Мокеевна приносила со службы коровьи и конские кости с остатками мяса.
Горожане мёрли от тифа и от голода, свозить покойников на лёд Урала запрещалось — а свозили. Мокрые снежные хлопья застилали сложенные наподобие поленниц трупы, но снег стаивал, и зрелище коробило непривычных — каковые, правда, стали редкостью.
Весна устанавливалась гнилая, с туманцами, изморосью, гололедицей. И с новостями иного, чем давеча, характера. Красные выдохлись — с востока наступали войска Колчака, нацеливаясь и на Оренбург. По нему проходили и проходили группками мобилизованные рабочие с тощими мешками за спиной.
В одно мутноватое утро шёл и Терентий Пахомович, но только не с мешком, а с внушительной вязанкой хвороста, который получил от конторы коменданта района — с тем, чтобы изготовить мётлы на лето. По дороге, обгоняя, проезжал воз, и кучер, накренясь с козел, позвал негромко:
— Эй, добрый человек!
Пахомыч, клонившийся под тяжестью ноши, выпрямился, увидел окладистую соломенно-седую бороду, широкую фигуру и узнал Никодима Лукахина из станицы Изобильной. Глянув по сторонам и не обнаружив подозрительных лиц, сказал с впивающимся вниманием:
— Встреча-то неслучайная, Фирсыч?
— Хочу вас подвезти. Вон туда вам? — произнёс Лукахин так, как если бы они вчера только расстались, и показал рукой на видневшееся через квартал здание с арочным ходом во двор.
— Как есть туда.
На гружёном возу нашлось место и для хвороста. Пахомыч поместился на козлах рядом с кучером, который поведал:
— Как красные в город зашли — я вослед сюда ж. Служу по развозу фуража со станции. Ну и из мастерских шорных вожу сбрую в конный полк.
— Похвально, — выжидательно и с иронией сказал хорунжий.
— Я тут проезжал и видал вас... то снег гребёте, то лёд скалываете, — сердито, будто осуждая, сообщал Лукахин, человек нелюдимого, тяжеловатого нрава. — Сегодня еду — вас нету. Значит, по делу пошли. Я во вторую ездку крюк сделал на вашу улицу: может, мол, уже трудится...
— А я как раз и иду.
— Ага. Вон, мол, идёт.
Запряжка поравнялась с арочным ходом, и возчик остановил лошадь. Терентий Пахомович понимал, что земляка побудило к встрече не просто дружеское желание повидаться. В прошлом у них имелось то, что сегодня разговорами бы их не развлекло: зная — это очевидно и для Лукахина, — хорунжий испытывал не столько беспокойство, сколько подъём напряжённой любознательности.
— Зайдём ко мне? — сказал он.
Никодим этого и ждал и молча согласился. Он сделал попытку понести хворост, но хорунжий перехватил вязанку, предостерегающе прошептав:
— Это когда за дворника носили?
Лукахин шёпотом же ответил:
— Да я бы и не взял... так только — чтобы вы не обиделись.
Терентий Пахомович от восхищения крякнул: звук пришёлся на миг, когда хворост очутился у него на спине. Сгибаясь под грузом, покряхтывая и оборачивая голову к спутнику, Пахомыч провёл его через двор к флигелю. Когда вязанка была заперта в кладовке в полуподвале и оба поднялись в комнату, чистенько выбеленную, с деревянным топчаном и железной койкой, Лукахин протянул большущую мослаковатую, будто выделанную из дуба и пропитанную морилкой руку:
— Теперь-то уж со свиданием... — ещё не улыбаясь, но помягчев, старый казак произнёс одними губами: “господин хорунжий”.
— Со свиданием, со свиданием, Никодим Фирсыч! — После рукопожатия они обнялись. Хозяин собрался сказать о смерти Варвары Тихоновны, но гость опередил:
— Знаю я про вас. Мне знакомы здешние староверы — ну и был разговор. Дескать, обвенчались приезжие вдовец с вдовой... Тот, кто теперь навроде вам зять, сказал: человек, мол, с умом и очень крепкого характера... И мне что-то вы на ум... Поспрошал я, где вас можно увидеть. Думаю, а коли и не он — авось мне подойдёт с таким характером-то...
Терентий Пахомович словно бы пропустил последние слова мимо ушей:
— Хозяйка моя на службе — управлюсь сам. Супу поедим.
— Благодарствую! — произнёс с достоинством Лукахин. — Лишку времени нет — хватятся меня. Я — два слова сказать...
Хозяин, однако, заставил его сесть на табуретку.
— Тут вот что... — покашляв в кулак, приступил гость. — Дело-то не я придумал, а есть у нас один... — держа в руках шапку, он смотрел на неё и будто решал, что с нею делать. — Сговорились люди: когда наши к городу подступят, а красные, известно, теперь будут стоять крепко.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67