А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 


Той же судьбы не избежал, пойдя проторённым путём, и новый сторож. А жизнь продолжала искушать соблазнами, прежде неслыханными. В двадцать первом году народ до того очумел от голода, что то одна, то другая мать останавливала на ребёнке долгий, особенной внимательности взгляд, после чего дитя исчезало...
Истина страшная, а глаза на неё не закроешь: спрос разнообразит предложение; очередной кладбищенский страж принялся продавать пирожки, начинённые фаршем из покойников.
Когда стало известно о его расстреле, Пахомыч навестил Евстрата. День был на исходе: в небе на западе чуть держалась выстуженная блеклая алость, а очертания предметов уже начинали рассасываться в ранних осенних сумерках. Хозяин во дворе сжигал опавшую листву тополей и пригласил гостя присесть у костра на поставленный стоймя чурбан. Разговор пошёл о том, насколько оно действительно нужно — с такими ухищрениями сопряжённое перезахоронение убитых, когда свою смерть катаешь на собственных плечах. Говоривших обволакивал, напоминая о ладане, аромат жжёных листьев, Евстрат стоял, опираясь на палку, которой время от времени “кочегарил” в костре.
— Я не верю, что это их душам надо... — он чуть поморщился, словно в расстройстве от своего неверия. — Но делаю в пику красной нечисти: так моей душе легче... Я по прежней жизни переживаю, — сказал он тоскливо-жалко, — и когда мы э... везём, чтобы упокоить, как положено, прежнее мне в душу заходит.
Пахомычу вспомнился, как уже не раз вспоминался, священник, с которым перед уходом белых довелось повстречаться на почте. Тот сокрушался, что в госпитале умерших складывают под лестницы. “Вы думаете, — спрашивал, — вывезти и предать земле — рук не хватает? Другого не хватает, сударь, другого , и не след нам заблуждаться — что будет”.
Не первый день видится это самое “что ”... Сочувствуя Евстрату и откликаясь на собственные мысли, Пахомыч сказал рассуждающе:
— А если наше дело поможет тому, куда разуму не проникнуть...
В памяти осталось, как он спросил священника, что же делать, и тот — словно опомнившись и не желая углубляться, — ответил без воодушевления: “Верить надо”. Не сказало ли небо его устами о том, что они и исполняют: рискуя головой, по-христиански погребают невинно казнённых?
Хозяин ворошил концом палки костёр, чтобы листья лучше прогорали:
— Душа вусмерть заголодает — всё видеть и терпеть измывания. Она тоже требует подкормиться.
— Требует! — охотно согласился хорунжий. — Но с кем приходится дело вести... — добавил он с отвращением, имея в виду сторожей.
Евстрат скрипнул зубами и быстро перекрестился:
— Прости меня Бог, но красные правильно их шлёпнули!
Они помолчали.
— Я чего хотел-то, — начал Пахомыч голосом, отразившим трудно давшуюся обдуманность, — попытаться мне самому в сторожа...
Евстрат стоял недвижно, вникая в услышанное.
— Если бы вышло, — сказал хорунжий, — сколько бы сбереглось денег. С негодяями не надо было б договариваться.
— И то ведь! Не ждал только я, что вы это предложите...
Они потолковали, что в мысли есть явный резон и она могла бы прийти и раньше. Правда, при всеохватной безработице не больно-то пристроишься даже кладбищенским сторожем: тем более что должность показала свои выгоды. В связи с этим у ЧК определилась стойкая недоверчивость к кладбищенской жизни.
Однако небу угодно, чтобы полезное прорастало и на склоне огнедышащего вулкана. Евстрат стремился душой к Богу, плодами же его трудов завладевал Вельзевул — не было ли это обстоятельство плодородной вулканической почвой на краю кратера? Недавно мастеровой стал небесполезным человеком для нового начальника губчека. Тот, рыболов и вообще поклонник выездов на природу, хотел иметь большую по тем временам редкость в провинции: лёгкий моторный катер. Евстрат соорудил его, приспособив к лодке мотор от заграничного мотоцикла.
— Попрошу-ка я за вас, — сказал хорунжему, утверждаясь в надежде, — пойду проверить мотор и попрошу.
* * *
Мотор служил исправно, начальник собирался на пикник и рыбалку, столь желанные в преддверие ледостава, — и Пахомыч без проволочек заполучил ключи от домишки на кладбище. До чего же оно раздалось за последние годы! Не так давно, кажется, не доходило до оврага, а и овраг уже превратился в огромную братскую могилу — но кладбище раскидывалось дальше и дальше. Над ним по временам с разрывным всеобъемлющим, из края в край шумом подбрасывалась к небу тьма ворон, ястребов-стервятников и прочей прожорливой птицы — то вносили тревогу грузовики похоронной бригады. Недолго повисев низкой ненастно сотрясающейся тучей, мрачный легион вновь оседал наземь.
По кладбищу рыскали, с лаем, с рычанием бросаясь в грызню, стаи диких собак. Пахомыч попугивал их пальбой из доставшейся ему по должности берданки.
Его фигура стала пробуждать вопрос у опекающего ведомства, чьё недреманное око ничего не упускало. Чересчур уж старик отличался от предшественников: никакой живности не откармливал (хотя бы кладбищенской травой), ничем не приторговывал. Но должна же была быть какая-то лазейка у корыстолюбия! Однажды чекистов взял задор: они оставили неподалёку от домишки пиджак, положив в карман часы. В следующий приезд пиджак нашли на прежнем месте, и даже часы не пропали. Что за эдакой вызывающей совестливостью крылось? По-видимому, богобоязнь.
69
Между тем подошло лето, Евстрат ремонтировал мотор лодки, принадлежащей главному чекисту губернии, и тот вспомнил:
— Ваш знакомый или родственник... по твоей просьбе он в сторожах — религиозный фанатик?
В ту пору религиозные люди, тем паче фанатики, советскую власть не боготворили, и определение (да из чьих уст!) обещало последствия маловесёлые. Мастеровой, побледнев, сказал, что “богомольства” за Пахомычем не знает. Вечером разговор был передан хорунжему, и тому стало очевидно: до разрешения вопроса уже не уйти из-под невидимой лампочки. Тайные перезахоронения исключались: их прекратили ещё раньше и, как оказалось, не напрасно.
Совершая обходы вверенных ему пространств, осматривая однообразный намозоливший глаза ландшафт, хорунжий знал, что в его домишко заглядывают — пошарить по углам, запустить щуп под гробовые доски пола, — и размышлял над положением.
В мороз ранней зимы, когда крики воронья кристально отчётливо разрезали стеклянную стынь воздуха, в домишко вбежал парень в шинели с малиновыми петлицами ГПУ (разросшейся недавней “чрезвычайки”). Пахомыч узнал в нём шофёра одного из грузовиков, чьи рейсы способствовали расширению кладбища. Парень смотрел с нехорошим цепким лукавством:
— Погреться я, — и уселся на табурет у печки, с развязной щеголеватостью вытянув ноги в яловых сапогах.
Пахомыч, учтя, что в кабине грузовика, нагретой мотором, не холодно, понял: шофёру скучновато ждать в одиночестве, когда привезённая бригада завершит своё дело.
— Что, дед, вымаливаешь царствие небесное? — парень хохотнул натянутым горловым смешком. — Надеесся из могилы туда скакнуть? — Сапоги от печного жара отпотели, шофёр игриво подёргивал ногами.
Хорунжего проняло трепетом того решающего момента, когда надобно откликнуться на тихий зов наития и, положась на волю Божью, сорваться в риск. Он открыл дверцу печи, лопаткой отправил в жерло порцию угля:
— Вот что я скажу тебе, молодой человек. Когда я занимался истопкой, товарищ комиссар Житор Зиновий Силыч надо мной насмешкой не баловался.
Лицо парня стало глуповатым от неожиданности:
— А?.. Он знал тебя?
Первый вожак красного Оренбурга был чтимой легендой, а Пахомыч произнёс его имя и отчество с такой убедительностью родства.
— Знал он меня серьёзно и внимательно — как я протапливал печи в его кабинете и заседательном зале, — проговорил растроганно хорунжий.
— И какой он из себя был? — копнул шофёр в желании услышать общие разглагольствования. Ему было бы приятно, обнаружься, что старик привирает о знакомстве с прославленным комиссаром.
— Какой из себя? — хорунжий задумчиво улыбнулся, видя запечатлевшееся в памяти. — Ростом в меру, на ногу лёгкий, скорость у него во всём... Взволнуется, заговорит... и возле рта — морщинки. А видом — моложавый.
Опускаясь на табуретку, Пахомыч качнул головой, словно в ожившем восхищении тем, о ком рассказывал:
— Втолковывать умел горячо — аж на подбородке жилочка дрожит! Он руку к тебе вытянет: “Я прошу вас поня-а-ть...”
— К тебе? И чего — понять? — вырвалось у парня с досадливым изумлением.
— А то, что мы, старые люди, можем беспримерно помочь заре нового, то есть освобождению сознания.
Гость оторопело шмыгнул носом: “Старику таких слов не надумать — слыхал вживую! Набрался около комиссара политграмоты, ухват печной”.
Пахомыч сидел на табуретке напротив, глядя мимо пришельца, будто в дальнюю свою даль:
— Если мы, старики, при нашей долгой жизни в обмане, его, обман-то, выведем на свет — как тогда и молодым не освободиться? Именем Бога сколько попы ни прикрывай подлог и фальшь, сколько ни делай святых — а убеждение стариков будет бить метко. Надо только понять весь вред фальши — как от неё шло и обострялось разделение, умножалась несправедливость, делалась тяжелее отсталость...
— Это перед тобой Житор такие речи держал? — воскликнул шофёр в недоумевающей искренности.
— Надо очень понимать важность его жизни и как он не мог , чтобы само его сердце передо мной не выразилось, — проговорил хорунжий со значением, словно в строгой почтительности к памяти комиссара.
“Ещё б не важность жизни, если весь митинг был в его руке! — подумал шофёр, подростком запомнивший навсегда митинги революции. — Ему и минута служила в угоду: видать, делал репетицию, когда старик печи топил”.
Пахомыч будто заглянул в мысли гостя:
— Да... бывало, так же с ним сидим друг перед дружкой, и он мне втолковывает — надо, дескать, вопреки внушениям попов возмутиться на обман всем своим нутром, и через это придёт вера в зарю...
“Пламенная вера в зарю новой жизни”, — вспомнилось шофёру повторяемое на политзанятиях. У него возникло к старику подобие симпатии: из-за того что дед, оказавшись “правильным”, ему первому поведал то, чем теперь можно будет впечатлять слушателей. Гость склонился на табуретке слегка набок, положил ногу на ногу; сапоги просыхали в тепле, и домик наполнился приятным душком дёгтя. Настроенный душевно-пытливо, шофёр намеревался обогатиться занимательным для слушателей.
— Вы вот скажите, — перешёл он на “вы”, — как товарищ комиссар стрелял из маузера? Хорошо?
— Этого я не видел и не знаю, — ответил Пахомыч с твёрдостью человека, крайне щепетильного в отношениях с правдой. — Верхом он ездил хорошо — было на моих глазах. Сказал мне, что выучился в ссылке, в деревне.
— А шашка у него была? Рубился?
Гостю не дали услышать ответ — снаружи разнёсся призывно-раздражённый крик. Похоронная бригада возвратилась к грузовику. Парень, махнув Пахомычу рукой на прощанье, выскочил из домика так поспешно, что и дверь не затворил как следует.
Когда старший бригады, недовольный его отлучкой, влез в кабину, шофёр незамедлительно начал с услужливой улыбкой:
— А старика этого я размота-а-л!.. Он у Житора, у Зиновия Силыча, — имя, отчество постарался произнести привычно, как Пахомыч, — у товарища комиссара в обслуге служил истопником...
Храня вид презрительного равнодушия, слушатель, на самом деле, был развлечён рассказом:
— Я деду запустил про религию, а он её, религию, как пошёл крыть в душу, в мать!.. Я сам матершинник, но таких скверностей и похабства не слыхал. Во-о смехота-аа...
— С чего он так расходился? — не стерпел собеседник.
— От злости, что вся его жизнь, как он в церкву ходил, ушла в обман. А товарищ Житор, говорит, мне открыл глаза, старому дураку. К ночи от дел освободится, комиссар-то, и сядет разутый — ноги к печке, — я ему портяночки чистые, и он мне втолковывает.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67