А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 


— Замечательно, Антек, просто замечательно… Гулять пойдем?
— Я не могу, Астроном.
— Они уже знают мое настоящее имя, Антек, они знают.
— Все равно ты для меня всегда будешь Астрономом.
— Почему ты не можешь гулять, Антек?
— Я падаю, если встаю. Меня и на парашу носят.
— Как носят?
— Как? — улыбнулся Антек. — А очень просто. На руках.
— Слушай, ты играл в казаков-коняшек?
— Конечно, играл.
— Садись ко мне на спину.
— Что ты, Астроном… Это ж смешно будет и жалко. Жандармы смеяться над нами станут, мы повод дадим.
— Смеется тот, кто смеется последним, Антек, пусть себе; много жестокого смеха — больше слез горьких будет. Как это — «равное равному воздается»?
— Ты, если очень сердит, говоришь, словно ксендз, — красиво. Отчего так?
— Не замечал. — Дзержинский заставил себя улыбнуться. — Учту на будущее. Поднимайся.
— Астроном, ты ж сам больной…
— Давай поборемся? — улыбнулся Дзержинский. — Кто кого? Хочешь?
Антек поднялся с койки, его качнуло, Дзержинский поддержал его, потом осторожно, словно ребенка, взял на руки, почувствовал, как в глазах вспыхнули тугие, быстрые, зеленые круги, набрал в грудь побольше воздуха и вышел в коридор.
Надзиратель несколько раз покашлял, соображая, как быть, а потом, видимо, для самого себя неожиданно, сказал:
— Дзержинский с Росолом, пожалуйте первыми…
Земля тогда качалась, как море; булыжники, обрамленные травкой, делались большими, черными, а не бесцветно-серыми, потому что в висках билась кровь, и в глазах она тоже билась, и порой сине-зеленые круги становились мишенью, в центре которой была кроваво-красная точка, а маленький, чахоточный Антек радостно говорил что-то, и Дзержинский обязан был так же отвечать ему, иначе не согласится мальчик выходить на прогулки, посовестится пропагандист Росол, не позволит выносить себя на руках.
— Ты устал, Астроном. Пойдем назад, я уж надышался, клянусь честью, так надышался…
— Я не устал, Антек, с чего ты взял, что я устал? Я дышу глубоко, чтобы прочистить легкие, а ты поменьше говори и поглубже вдыхай. Я сейчас тебя посажу на солнышко, под деревом, и ты будешь загорать, силы восстанавливать свои…
— Ах, как мечтаю я деревья увидеть, траву, речушку в камышах, Астроном! Как мечтается мне в ночное пойти, конский запах ощутить, тихое ржание в тишине. Ты любишь коней? Хотя коней нельзя не любить, они такие добрые, они добрее собак.
… Дзержинский поднялся с маленькой, свежеструганой скамеечки, когда сквозь длинную, безбрежную шеренгу кладбищенских крестов увидал Альдону и Матушевского.
Альдона заметила брата, как только он поднялся со скамейки, бросилась к нему, обняла, прижала к себе, и он испытал забытое сыновнее чувство, которое позволяет слабую считать самой сильной, ту, которая ото всех может защитить, прикрыть хрупкими своими плечами от горя и обид, в которой нет страха — когда дитя защищают, разве о себе думают?!
… Месяц в рассветном небе таял быстро, и казался он радужным, растекшимся, и Альдона осторожно притронулась к глазам Феликса такими же, как у него, тонкими пальцами, и они опустились на скамейку возле могилки, где хотели похоронить Антона Росола (мать не дала, забрала тело сына в Ковно), и молчали, потому что, когда есть что сказать, — слов сразу не сыщешь.
Почувствовав, что Альдона сейчас снова заплачет, потому что слишком быстро бегали глаза сестры по его лбу, по запавшим щекам, по ранней паутине морщинок в уголках сильного, красивого рта, Дзержинский обнял ее.
— Ну, ну, — попросил он, — не надо, пожалуйста, Альдонусь…
— Они ищут тебя… Они все время кухарку спрашивают…
— Ну и пусть себе спрашивают, — улыбнулся Дзержинский. — Пускай себе.
— Феликс, родной… Что же с тобой сделали, боже мой?! Тебе можно дать сорок лет, а ведь двадцать пять всего. Дзержинский сжал ее руки:
— Альдонусь, не надо…
— Феликс, не сердись на меня, милый! Подумай, пожалуйста: не о нас с Гедымином, не о наших детях, не об Игнасе и Владысе, не о братьях — о себе! Ты ж маленький у меня, я маме обещала заботиться о тебе. Я обещала маме…
Альдона не смогла договорить, подбородок задрожал, как в детстве, когда кто-нибудь обижал ее во время игр на лужайке перед домом в Дзержинове.
— Альдонусь, родная… Я не знаю, как сказать тебе. Ты не «свернешь заблудшего». А мама… Знаешь, я благословляю жизнь, потому что чувствую в себе нашу маму постоянно, а с нею, через ее любовь, всех, кто живет на этом свете, всех, понимаешь? Мама в нас бессмертна, она дала нам душу, в которую вложила любовь. Альдонусь, родная, счастье — это не беззаботное проживание под солнцем, счастье — это состояние души. Я чувствую себя счастливым в моем страдании, Альдонусь, я готов отдать часть этого счастья тебе, сердце мое разрывается от мысли, что я приношу тебе горе, потому что тебе кажется, будто я иду неверно. Но я верно иду, я ведь хочу отдать свою любовь униженным. Ты же веруешь, Альдонусь, и на проповедях говорят об этом, но там лишь говорят, я — делаю. Прошлое соединяет нас с тобой, родная, но жизнь отдаляет и будет отдалять все дальше и дальше, и нельзя противиться этому, потому что мы подчинены движению — хотим мы этого или нет. А движение — это борьба совести в сердце человеческом; это и трагедия, это гибель. Гибель одного во имя жизни других… Альдона кивнула на могильные камни:
— Разве ты жив после их смертей, Феликс? Сколько нужно жизней, чтобы изменить то, что гадостно тебе? Отчего ты унижаешь меня тем, что я ращу детей, слышу их щебет, пью с Гедымином чай по вечерам, а ты исходишь кровью в тюрьмах?
— Альдонусь, тучкам надо ночевать на груди утеса, — шепнул Дзержинский. — Тучкам-странникам нужна опора.
— Тот был великан, а я? Тучки, Феликс, кончаются весенним дождем, и — нет их, снова синее небо, люди-то тучек не любят, они любят, чтоб небо было постоянно одноцветным, голубым. Про тучки помнили поэты, а сколько их на этой страшной земле, сколько?
… Конферансье шалил неприлично:
— У наших девочек есть желание продемонстрировать вам фасоны купальных костюмов, которые начали носить позавчера в Венеции, на другой день как рухнула колокольня Святого Марка, но мы боимся, что у нас, наоборот, слишком много новых колоколен появится, покажись вам, дамы и господа, наша Иреночка в купальнике! Итак, пани Ирена, любимица Лодзи, демонстрирует новый фасон вечернего платья из гладкого шелка, расклешенного внизу, сильно забранного в талии, чуть приспущенного на бедрах.
Грянул духовой оркестр, и на сцену выскочила Ирена, начала прохаживаться перед зрителями — в большинстве своем «мышиными жеребчиками», которым за пятьдесят: глазоньки масленые, блестят — быстрые, ищущие ответа в лице модистки, щедрые, жаждущие, льнущие глазоньки.
Дзержинский шепнул Матушевскому, сидевшему рядом с ним в махонькой каморке Софьи Тшедецкой, завешанной роскошными туалетами:
— Слушай, Винценты, я не выдержу этой пошлятины и запаха одеколона — одно к одному, право…
— И не то выдержишь, — пообещал Матушевский, не отрываясь от «Тыгодника иллюстрированного». — Послушай лучше, о чем мечтает Адам Паленский.
— Поэт?
— Да.
— Брат Игнася, который сейчас на Акатуе?
— Да.
— И его печатают?
— Так ведь смотря что. «Я грежу о фиалках детства, из которых плел венки, где вы теперь, былые дни, невозвратима наша юность». Строк сорок… Если б такое Роза стала писать, ее бы на первой полосе «Правительственного вестника» распубликовали.
— Не поверили бы.
— Ты, Юзеф, не мерь всех своею меркой. Коли написано и подписано — для читателя закон. А вот послушай…
— Когда выступит Софья? — перебил Дзержинский; он видел в дырочку, просверленную в фанерной стене, стариков, раздевавших глазами модистку, которая двигалась по сцене заученно-развратно, и было в этой заученности нечто такое жалкое и оскорбительное, что смотреть тяжко, сил нет смотреть. Если уж открытый блуд — тогда объяснимо хоть, а здесь видно: лицо Ирены жило своей жизнью, отличной, резко отделенной от тела, которое колыхалось, играло бедрами, жеманно поворачивалось и замирало в неестественно-сладострастных позах.
— Скоро выступит, — пообещал Матушевский, — послушай Леопольда Штаффа, по-моему, в этом что-то есть.
— Читай.
— Я прочту, а ты не раздражайся так.
— Прости, Винценты. Очень к тому же пахнет одеколоном, — ответил Дзержинский, — начну кашлять — не остановишь.
— Так требует хозяйка салона: терпкий одеколон, ощутимый со сцены, вызывает у зрителей те эмоции, которые надобны… Слушай Штаффа: «Уж много лет я служу смотрителем на маленьком, затерянном в море маяке, и работа моя заключается в том, чтобы каждую ночь глядеть во тьму, ожидая, когда появятся огоньки далеких кораблей. Тогда я спущусь вниз, в пропахшую дегтем и старыми канатами кладовку, возьму самый большой прожектор, запалю самую большую лампу и побегу наверх, чтобы те, кто бороздит жуткую ночную темь, могли увидеть меня и почувствовать, что они не одни, что в темноте сокрыто множество огней, которые ждут»…
— Хорошо. Очень хорошо. Кто этот Штафф?
— Его отца судили во времена Ромуальда Траугутта, а брата сослали по делу «Пролетариата».
— Он связан с нами?
— С нами — нет. С ППС.
— Жаль. Ты не пробовал говорить с ним?
— Не до жиру, быть бы живу… Своих бы охватить.
— Чем собираешься охватывать? — неожиданно хмыкнул Дзержинский. — Плеханов блистательно знает мировую литературу, Ленин связан с Горьким, цитирует постоянно Толстого; Люксембург исследует Глеба Успенского… Мархлевский — знаток Мицкевича. Напрасно ты так — слово литератора в нашей борьбе многое значит, причем такого литератора, которого читают широко, по-настоящему, а не в профессорских кружках на журфиксах. Один Горький или Словацкий стоят сотни таких, как мы с тобой.
Конферансье попросил проводить «пышку-Иренку» аплодисментами, что публика и сделала.
— А теперь, — продолжал обливавшийся потом толстяк в канотье, — модный салон фрау Гуммельштайн из Лодзи хочет показать вам, дамы и господа, скромное утреннее платье, которое мы называем «маленькая кофейница». Софочка, прошу! Оркестр!
Грянул оркестр, на сцену вышла Софья Тшедецкая, и движения ее были точно такие же, как у Ирены, но в глазах при этом затаился смех: после того как она начала работать для революции, понятие «необходимость» вошло в ее существо, стало ее якорем, точкой опоры, спасением.
— Скромная парча лишь оттеняет изящность крепа, — продолжал конферансье, — подчеркивая линии талии, переход в б-ю-у-уст. Утром это особенно важно видеть, потому что человечество делится на два вида мужчин: «ночных» и «дневных»!
Софья снова задвигалась по сцене, заученно раскачивая бедрами.
— Слушай еще, — продолжал Матушевский, листая «Тыгодник», — «Вся Польша готовится встретить 492-ю годовщину Грюнвальда, когда было нанесено поражение вечному девизу германцев „дранг нах остен“… Вацлава Собесского вспоминают: „Половина немецких земель лежит на развалинах древних славянских государств“.
— А что? Верно говорил Собесский.
— ППС тебя готова принять в свои объятия.
— Прикажешь замалчивать историю? Ничего и никогда нельзя замолчать, Винценты. Это невыгодно — замалчивать: рано или поздно откроется; замалчивание — одна из форм отчаяния, лжи. А когда человек лжет, он постоянно держит в голове тысячу версий, боится перепутать эти проклятые версии, сфальшивить, брякнуть не то. Ложь порождает страх. Открытость — мать храбрости… Нельзя замалчивать, Винценты, надо уметь объяснять.
— А если необъяснимо?
— Такого не бывает. Все объяснимо. Даже, казалось бы, необъяснимое.
— Как тебе рисунок Каминского?
Дзержинский оторвался от дырочки в фанерной стене, обернулся: на развороте «Тыгодника» была репродукция с картины — улочка бедного района Вильны с городовым — на первом плане.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93