— Вы позволите мне этот пейзаж передать музею?
— Дареное не продают, — поняв быстрое замешательство Шаплинского, заметил Красовский.
— Я обращу деньги, полученные от передачи музею, на печатание нашей газеты, — ответил Дзержинский, — а когда придет революция, мы выкупим живопись пана Игнацы.
— Чем мне может грозить сотрудничество с вами? — спросил Красовский.
— Во-первых, вы не станете подписывать свои статьи и обзоры. Во-вторых, не надо называть подлинных имен тех, кто выступает против, можно подвести людей. В-третьих, я учен законам конспирации. И, наконец, Болеслава Пруса все же остерегаются преследовать, оглядываются на общественное мнение.
— Прус — борец, — отчего-то вздохнул Красовский, — это редкостное качество. Я сделаю, что вы просите. И вообще — заходите, когда захочется.
— Мне будет постоянно хотеться зайти к вам, пан Красовский, но я не стану этого делать, я вас не смею ставить под угрозу. К вам от меня зайдет товарищ. Его фамилия Юровский.
— Ему и передать написанное?
— Да. А самое первое, что надо сделать, пан Адам, — это срочно написать о Мацее Грыбасе. Его осудили, но мы делаем все, чтобы спасти ему жизнь. Ваша статья должна быть криком, плачем, обвинением — я, говоря откровенно, уже запланировал ее в следующий номер.
Когда Дзержинский ушел, Красовский сказал задумчиво:
— Игнацы, ты обратил внимание — у него глаза оленьи?
— Такие, как он, быстро сгорают, — ответил Шаплинский, — они сгорают, оттого что внутренне беззащитны. Он так верит в свою правду, что готов принять муку, и защиту станет отвергать — горд.
— Не люблю я с такими встречаться, — вздохнув, заключил Красовский, — будоражат душу, сердце начинает ныть, всю свою внутреннюю сговорчивость обнаженно видишь, противен себе, право, до конца противен.
В камеру к Мацею вошел ксендз.
— Садитесь, — предложил Грыбас. — Я отказываюсь от исповеди, но мне будет приятно поговорить с вами.
— О чем же мне с вами говорить?
— Неужели не о чем? Расскажите, какова погода на воле, есть ли дожди, что за цветы сейчас цветут?
Ксендз не мог оторвать глаз от шеи Грыбаса, бритой высоко, чуть не от затылка — так стригли осужденных к смерти. Мацей повернулся так, чтобы это не было видно собеседнику.
— Как вы можете уходить без исповеди? — спросил ксендз.
— Я ухожу для того, чтоб остаться.
— Мне страшно за вас.
— Мне тоже.
— Можно не уходить. Можно остаться.
— Вас просили повлиять? Я не стану писать прошения. Не надо об этом. Пожалуйста, я прошу вас, не надо.
— Хотите, я почитаю вам Библию? Я не зову к исповеди, просто я почитаю…
— Почитайте. Знаете что? Почитайте «Песнь тесней», а? Помните?
— Слабо.
— Почему?
— Я редко возвращался к этому в Писании.
— Хотите, я вам почитаю?
Мацей чуть откинул голову и начал тихо декламировать вечные строки любви:
— «О, ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна! Глаза твои голубиные под кудрями твоими, волоса твои, как стада коз, сходящих с высоты Галаанской, зубы твои, как стада выстриженных овец, выходящих из купальни, из которых у каждой пара ягнят, и бесплодной нет между ними. Как лента алая, губы твои, и уста твои любезны, как половинки гранатового яблока — ланиты твои под кудрями твоими. О, как любезны ласки твои, сестра моя, невеста; о, как много ласки твои лучше вина и благовоние мастей твоих лучше всех ароматов. Поднимись ветер с севера и принесись с юга, повей на сад мой — и польются ароматы его!»
… Лицо ксендза плясало, залитое слезами; руки он прижимал к груди, и в глазах его был ужас и восторг. Он поднялся, отворил дверь камеры и сказал стражникам:
— Проводите меня к начальнику тюрьмы…
Грыбас, глядя на его сутулую спину, на старенькую, замасленную черную шапочку, спросил:
— Если я не унижаюсь — вам-то зачем?
Лег на койку, забросил руки за голову, ощутил бритость шеи и тихо шепнул:
— Не надо, отец. Раньше думать следовало — всем людям, всем на земле, не одним нам, которых казнят за мысль, — за что ж еще-то?
… Шевяков выпил рюмку холодной водки, скомкав, бросил салфетку на стол, вопросительно посмотрел на прокурора, начальника тюрьмы и еще нескольких приглашенных наблюдать казнь.
Прокурор, словно бы поняв Шевякова, щелкнул крышкой золотых часов:
— Еще пять минут.
— Продляете удовольствие? — спросил Шевяков, цыкнув зубом.
Прокурор посмотрел на него с испуганным интересом.
— Наоборот, — ответил он, — оттягиваю ужас.
— Или мы — их, или они — нас, — ответил Шевяков. — Еще по одной, господа? Посошок, как говорится…
Один из молодых гостей, прапорщик, видимо чей-то «сынок», защелкал суставами пальцев, стараясь скрыть дрожь в руках.
— Почему казнят ночью?
— Днем двор занят, — ответил начальник тюрьмы деловито. — Да и арестанты могут к окну подлезть. Они ведь что делают: один нагибается, а другой ему на спину лезет. И смотрят, озорники.
— Стрелять надо, — заметил Шевяков, разливая водку в длинные рюмки.
— А — нельзя, — ответил тюремщик, обгладывая куриную ножку, — специально в параграф внесен запрет: вдруг срикошетит пулька? Металлу-то много, да и камни у нас чиркающие…
— Это как? — не понял Шевяков.
— Чирк-чирик, — рассмеялся начальник тюрьмы, — это моя внучка говорит, когда головки спичек отскакивают.
— Ну, с богом, — вздохнул Шевяков. — Господин прокурор, допивайте! Жена, так сказать, не забранится, на работе были, так сказать. Пошли, милостивые государи.
Он первым шагнул в серый провал гулкого тюремного двора, увидел в рассветных сумерках шеренгу расстрельщиков, Грыбаса, который медленно шел к стене, и раздраженно обернулся к начальнику тюрьмы:
— Ну, что он так копается?! Побыстрее нельзя?
Начальник тюрьмы кашлянул в кулак:
— Волокут только в том случае, ежели дерется.
Мацей Грыбас подошел к стене сам, отстранив жандармов, что шли по бокам, шагнул к расстрельщикам и выдыхающе крикнул в пустой тюремный двор:
— Прощайте, товарищи!
— Арестанты проснутся, — покачал головой прокурор, — прикажите, чтоб скорей палили!
… Когда тело расстрелянного Грыбаса перенесли в камеру, Шевяков с жадным, темным интересом заглянул в лицо казненного. Он глядел мгновенье, потом, заметив что-то одному ему понятное, сказал:
— Ничего… Теперь другие поостерегутся газетки печатать…
10
— Угодно ли вам будет, — медленно проговорила Роза Люксембург, стараясь не смотреть в лицо Гуровской, — дать нам показания? Мы, — повысив голос, словно почувствовав возражение Гуровской, продолжала Люксембург, — не есть партийный суд, но приглашены вы сюда для того, чтобы быть опрошенной в связи с возникшими против вас подозрениями.
— В чем меня подозревают?
— В провокации.
— Это по меньшей мере смешно! Нелепо…
— Угодно ли вам дать объяснения? — не меняя голоса, настойчиво повторила Люксембург.
— Я готова ответить на все вопросы.
— Пожалуйста, Юзеф.
Дзержинский пересел на свободный стул, ближе к Гуровской, и спросил:
— Когда вы вернулись из Парижа?
— Из Парижа? Я только что из Варшавы! Вот телеграмма, вы ж сами меня вызвали, товарищи!
— Я спрашиваю, когда вы были в Париже перед отъездом в Варшаву?
— Это какая-то ошибка!
— По чьему поручению вы были в Париже? — повторил Дзержинский.
Гуровская заставила себя улыбнуться:
— Юзеф, о чем вы?
— Я спрашиваю, — повторил он, — зачем и по чьему заданию вы ездили в Париж?
— Я не была в Париже.
— Это правда?
— Честное слово! Это какой-то вздор, откуда деньги? Зачем мне туда?!
— Хорошо. Ответьте, пожалуйста, сколько времени вы жили в гостинице «Адлер»?
— Две ночи.
— Это правда?
— Ну конечно же правда.
— Это ложь. Во-первых, вы ездили в Париж. Поездом номер семь, четырнадцатого числа, в вагоне второго класса, место пятое. Во-вторых, в гостинице «Адлер» вы прожили в общей сложности шестнадцать дней.
— Да нет же…
Дзержинский достал из кармана копии счетов и положил их на стол.
— Можно познакомиться, товарищи. Билет был заказан из гостиницы, копия заверена.
Гуровская достала из сумочки папиросы, как-то странно покачала головой и, наблюдая за тем, как счета передавали из рук в руки, силилась улыбаться.
Когда Дзержинский протянул ей счета, Гуровская мельком только взглянула на них и сказала негромко:
— Ну, хорошо. Да, я жила в «Адлере»… Ездила в Париж. Но вправе ли вы из-за минутного увлечения, страсти обвинять меня в провокации?
— Простите, не поняла, — Люксембург нахмурилась. — Вы очень сумбурно сказали.
Я увлечена человеком… Он снял мне этот номер, к нему я, и ездила в Париж.
— Где вы там жили? — спросил Дзержинский,
— В Париже?
— Да.
— Возле Этуаль.
— В отеле?
— Да.
— Название.
— Этого я сейчас не помню.
— Опишите отель и номер, в котором вы жили.
— Маленький номер, на четвертом этаже, под крышей. Дзержинский перебил ее:
— Пожалуйста, говорите правду. Если объект страсти вам снимал роскошный номер в «Адлере», то отчего в Париже он поселил вас на четвертом этаже, под крышей?
— Боже мой, — тихо сказала Гуровская, — зачем я вам лгу? Товарищи, я должна сказать правду…
Дзержинский почувствовал, как страшное напряжение в теле сменилось расслабленным ощущением усталости.
— Я очень ждал этого.
— Да, я открою вам правду, — продолжала Гуровская, не услыхав, видимо, Дзержинского, потому что сказал он очень тихо, скорее для себя. — Неверное понимание корпоративности толкнуло меня на ложь. Я знаю, в каких стесненных финансовых обстоятельствах живет руководитель партии, товарищ Люксембург, Юзеф, все вы. А мой друг Владимир Ноттен… Нет, нет, не он, а я заключила договор с издательством «Розен унд Шварц» на публикацию его книги «Рассказы о горе». Я получила деньги. Я… Мне стыдно сказать про это. Я всегда жила в нищете… Мне захотелось хоть месяц позволить себе… Я понимаю, что вы вправе теперь лишить меня своего доверия, я понимаю, что…
— Значит, никакой «страсти» у вас не было? — потухшим голосом спросил Дзержинский; все то время, пока Гуровская говорила, он ждал правды.
— Была и есть — Влодек Ноттен.
— Почему он спокойно работает у вас на гектографе, а ряд других типографий провалены?
— Вы не вправе оскорблять Ноттена подозрением, Юзеф! Его статьи и поэмы зовут к революции! — ответила Гуровская.
Дзержинский поднялся, отошел в угол — там, на столике, был графин с водой.
— Где расположено издательство «Розен унд Шварц»? — спросил один из собравшихся.
— Нибелунгенштрассе, восемь. Если хотите, можно сходить к господину Герберту Розену.
Сидевший в углу стола — быстрый, резкий, с подвижным лицом — попросил:
— Опишите дом, в котором помещается издательство.
— Серый, кажется, трехэтажный. На втором этаже, третья дверь налево.
— Что на столе Розена бросилось вам в глаза?
— Я не помню… Ничего не бросилось. Какая-то фарфоровая лампа… Очень большие ножницы.
— Розен вас угощал чем-нибудь?
— Нет. Он предложил кофе — я отказалась.
— Где вы сидели?
— Я? Напротив него.
— В кресле? — продолжал ставить резкие, глотающие вопросы быстрый человек, громыхавший от нетерпенья карандашами, зажатыми в кулаке.
— Кажется… Не помню. Или на стуле.
— Стул с резьбой?
Дзержинский нагнулся к Люксембург и спросил недоуменно:
— Зачем это надо Карлу?
Та шепнула:
— Он знаком с директором издательства Розеном.
Гуровская быстро глянула на переговаривавшихся Люксембург и Дзержинского, стараясь понять, о чем они, не поняла и снова обернулась к допрашивавшему ее:
— Кажется, да. Я не помню…
— Какие кольца на пальцах Розена?
— Я не обратила внимания.
— Цвет костюма?
— Серый. В мелкую голубую клеточку…
Дзержинский не выдержал:
— Карл, не надо обращать наш разговор в судебные словопрения! Здесь нет прокуроров и присяжных поверенных!
Гуровская потянулась к Дзержинскому, в глазах ее зажглась надежда:
— Давайте позвоним сейчас к Розену.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93