— Вот что, — сказал он грозно, словно бы продолжая крутую беседу с кем-то другим, — хватит нам тут всем баклуши бить да манифестации с хоругвиями выхаживать: время действия приспело. Власть хочет, видишь ли ты, и рыбку съесть и сытым сесть, то одним поклонится, то другим. Коли мы себя не спасем — никто не спасет. Словом, собирайте дружинников, на Тамке собирайте, место там тихое, хорошее; списки заранее составьте: где кто из социалистов и кадетов живет, куда захаживает — дворники в этом помогут, и в полиции у нас симпатиков довольно. Один налет — часа в два-три надо уложиться — всем головы посворачиваем. Полиция прибудет, когда все будет кончено, и наши люди успевают скрыться. Дознание пустим по такому руслу, что ссохнется оно, захиреет. Во время налета — никаких церемоний или там разговоров — пулю в лоб, и точка. Дзержинский, Ганецкий, Сонька-модистка, — этих в первую очередь, с их и начинать. Людям нашим объясните: полячишки, жидовня, предавшиеся им русские социалисты — твари, нехристи, японские агенты, коли их сейчас пощадим, они нам потом головы посымают. Объясните: изничтожая их — спасаем православный дух наш. Возражать кто станет? Может, предложения будут иные? А? Может, кто думает по-другому? Можно ведь и по новому, октябрьскому закону жить — тихо можно жить, затаенно…
Храмов оглядел собравшихся, глаза его потеплели: дружинники — по глазам ясно — по-новому жить не хотели, как привычно хотели.
— Водки не жалеть. У нас на Руси не только «веселие есть пити», но и ратная схватка тоже подогрета должна быть, хорошим хлебным вином подогрета…
День был трудный — в Комитете пекарей один из новых товарищей, размахивая над головой газетой, в которой упоминались имена Сенкевича, Пруса и Жеромского, принявших участие в собрании «Лиги Народовой» и национал-демократов, требовал разгромить «штаб мерзавцев», а всех интеллигентов подвергнуть публичному шельмованию в прокламациях, как изменников и врагов.
Дзержинскому новый товарищ не понравился — говорил как по заученному, красовался своим гневом, был к тому же несколько истеричен.
Дзержинский выступил против.
— Интеллигент кроет интеллигента! — крикнул пекарь. — Товарищи, они ж друг дружку всегда покроют!
На парня зашикали, но не все — было много неизвестных, видно только-только вступивших в кружок; Дзержинского не знали.
«Парень странный, — думал Дзержинский после выступления. — Что-то в нем есть чужое. Но он говорит о больном, ему могут поверить. Это тревожно».
Кружок он повел за собой, но осадок чего-то нечистого в душе остался.
— Зачем это тебе? — спросил Генрих — шахтер, что некогда выступал против Дзержинского в Домброве. — Я не понимаю, Юзеф.
— He мне. Тебе. Детям. Внукам.
Генрих пожал плечами:
— Веселовский связан с национал-демократами!
— Неверно. Это они стараются привязать его к себе.
— Что он, слепой? Почему позволяет себя трогать?
Они шли по ночной Варшаве; свет газовых фонарей делал их лица неживыми; стены домов казались задниками декораций — сказочный андерсеновский город. Дзержинский подумал вдруг: «А ведь мы живем в сказочное время. Поэтому мне так дорога эта тишина, безлюдье, эти потеки на стенах, эти черепичные крыши, перезвон колоколов в костелах. Сказочное время — революция».
— Пусть бы они ко мне пришли, — продолжал Генрих. — Я бы показал им, откуда ноги растут.
— Года три назад я бы согласился с тобою, а сейчас не могу.
— Почему?
— Три года назад мы были слабы. Теперь сильны. Теперь поэтому надо думать о будущем.
— Тащить в будущее рухлядь?
— По-твоему, писатель Веселовский — рухлядь?
— Так он же не с нами! Вокруг него черт знает кто!
— Видишь ли, Генрих, писатель, если он истинный, по-детски наивен, увлекается, он человек мига, он доверчив особой доверчивостью, — словно бы продолжая с кем-то спор, заключил Дзержинский. — Таким людям нужны особые мерки. Их дар угадывать не познанное, они идут не от анализа, но от чувства, но они подчас ощущают истину точнее, чем все остальные.
— Точнее нас?
— Иногда. Мицкевич ведь не был членом партии, — улыбнулся Дзержинский.
— А что, его стихи спасли народ от горя? Давали еду голодающим? Учили грамоте? Он писал для тех, кто был сыт, Юзеф. Я-то вырос без Мицкевича, я его прочитал только после того, как в кружок начал ходить.
— Значит, на свалку?
— Тех, кто пишет про нас, — можно сохранить.
— Кого, например?
— Я их фамилии плохо запоминаю… В «Курьере» один писал про жизнь бедняков… Образно… С продолжением.
Дзержинский зябко передернул плечами; сдержался — хотел ответить резко.
«Нельзя. Он еще ребенок. Он только начал путь знания. Нельзя его обрывать. Следует объяснять спокойно, не обижая своим превосходством».
— А как быть с Шекспиром? — спросил Дзержинский.
— С кем?
— Ты не читал Шекспира?
— Кто это?
— Я тебе расскажу одну историю… Жил-был король. У него были три дочери…
— В Польше?
Дзержинский не понял, удивленно посмотрел на Генриха.
— Я говорю, польский был король-то?
— Нет, нет… Английский… Король Лир.
— После разгрома станков правил?
— Ты погоди, — улыбнулся Дзержинский. — Тот король не был эксплуататором.
— Сказка, что ль?
— Да.
— Так бы и сказал.
— Итак, у короля было три дочери. Две расточали елей, постоянно восхваляли отца на людях, а на самом деле задумали против него зло…
— Национал-демократки, курвы!
Дзержинский остановился, опустился на корточки, ухватился рукой за стену дома — смеялся до слез.
— Ладно, Генрих… Все тебе можно — только с писателями говорить нельзя. Мы пришли, спасибо тебе. Отправляйся домой.
— Я тебя не оставлю, я здесь подожду.
— За нами никто не топал, Генрих. Мы чистые. Разговор у меня будет долгий, иди домой. Генрих заглянул в подъезд.
— Толкуй себе спокойно, я у радиаторов посплю — теплынь, как в раю.
Дзержинского ждал Болеслав Веселовский — известный литератор. Генрих, подумал Дзержинский, будет наверняка сверлить писателя грозным взглядом, пугать своими заключениями, а разговор должен быть важным, очень важным.
«Революция — пик талантливости народа, — говорил Дзержинский товарищам, — нельзя допустить, чтобы мы потеряли хоть единый гран таланта. Не важно — во всем ли согласен сейчас с нами человек или нет, но он хранит в себе Слово, которое объединяет людскую общность. Время все поставит на свои места».
— Я буду сидеть в комнатах, а ты здесь, — сказал Дзержинский. — Так не годится.
Генрих сел к радиатору, поднял воротник, вытянул ноги и блаженно зевнул:
— Сказать шахтерам, что ты такой чувствительный — не поверят. О тебе как о Костюшке говорят. «Кремень», говорят, «дамасская сталь». Иди, не мешай, я сплю.
— Но вы еще того не поняли в литераторе, — задумчиво продолжал Веселовский, — что сплошь и рядом он пишет для того, чтобы отплатить за пережитое им унижение, за муку, за неведомую тайну, за постыдность. Иногда хочешь вырвать из головы память — она ведь страшная у пишущего, она обнажает, пепелит, унижает, а — не выходит. Память хватает пятерней за фалды чистого идеализма, и носом — в дерьмо. Сочинять легко — писать трудно, пан Юзеф.
— Я однажды думал о разнице менаду хорошей и великой литературой,
— заметил Дзержинский, грея пальцы о горячий, высокий стакан с темным, крепкой заварки, чаем.
— Какова ж разница?
— Хорошая литература пишет о хорошем, великая — о трагическом.
Веселовский посмотрел на Дзержинского с изумлением; глаза его увлажнились:
— Прекрасно сказано.
Веселовский поднялся, прошелся по комнате, забросив руки за спину.
— Когда думаешь о великих, невольно примеряешь мысль на себя — это болезнь каждого писателя. Вываляешься в грязи, она угодна тебе, она потребна, как разрядка, как предтеча чистоты, а потом поманит тебя святым, ты этому отдашь свое Слово, и доверчивый народ зовет уж тебя борцом и праведником, а ты снова опускаешься, и снова сердце разрывает тоска, и снова раздвоенность, и нет силы вырваться из этого заколдованного круга, потому что никто, кроме пишущего, так горько не сознает собственного несовершенства. Правда обо всех — это когда из себя, из собственного мрака исходишь, про себя пишешь, себя раздаешь героям, со всей своей грязью отдаешь… Обратная связь страшна, пан Юзеф: от деяния — к человеку, от замысла — к исполнению, от побудительного мотива — к общественному выявлению… А в подоплеке — я. А мне ничто человеческое не чуждо… Постоянная внутренняя боль, раздвоенность лучше не делает — глубже, быть может… Ты сам не знаешь, что принесет тебе, как личности, новая книга, — она может изменить весь строй твоих прежних убеждений, из революционера сделать ретроградом или, наоборот, из консерватора — анархистом…
— Консерватор и анархист? Две стороны одной медали.
— Вы хотите навязать однозначность. А это погибель для интеллигента.
— Человек, который, как консерватор, зовет сохранить произвол, и человек, разрешающий грабеж, — разве это не одно и то же?
— Консерватор охраняет подлое — согласен. Но анархист с этим подлым борется… Да, верно, глупыми, крикливыми, подчас подлыми методами, но разве они синонимы?
— Это казуистика. Правы мы. Анархисты, кстати говоря, и в тюрьме себя ведут плохо, легко поддаются на вербовку, имена товарищей открывают. Это всегда бывает, когда побудитель борьбы — внешний, когда он на поверхности…
— Сидели в тюрьме?
— Трижды. Не в этом суть. Я вижу — вы ищете, пан Болеслав, но ищете вы не с теми и не то. Хорошо, что вас считают — по вашим книгам
— праведником. Никто не вправе копать, как вы к этому приходите. Я вправе перефразировать: «сквозь тернии — в небо» — «через грязь — к чистоте».
— Это понимаете вы, интеллигент. Ваши ученики не принимают того, без чего для нас нет жизни, пан Юзеф. Да, мы непоследовательны, мечемся, да, у нас нет постоянной линии, мы не знаем, как надо, но мы очень ясно понимаем, что не надо.
— Стрелять в демонстрантов не надо?
— Я выступал против этого в печати.
— Когда стреляли русские солдаты — все выступали. А когда стреляют эндеки?
Дзержинский испугался, что Веселовский ответит резко и разговор нельзя будет продолжать, и он поэтому торопливо добавил:
— Я прошу вас об одном, пан Болеслав, — не поддерживайте нашу «черную сотню». Тогда будет очень трудно спасти ваше имя для будущего.
— И это было, — слабо улыбнулся Веселовский. — И это я где-то читал.
— Может быть, — согласился Дзержинский. — Я не претендую на то, чтобы говорить такое новое, которого раньше не было, — пророки повторяли Иисуса, а он хорошо знал науку жрецов, а что знали те — неведомо. Пан Болеслав, людям требовательным и честным кажется порой, что весь запас знаемого, весь резерв опыта исчерпан, все слышано раньше, все видено. Это перед началом новой работы, поверьте. Это пройдет у вас… Говорить о добре — безделица, добро нужно творить.
Веселовский отхлебнул чая, закурил.
— Вы хотите сказать мне главное и не решаетесь сделать это. Я прав?
— Угадали. По глазам видно?
— По всему видно. Вы слишком мягкий человек для того, чтобы говорить горькие слова.
— Пан Болеслав, я остановил печатание прокламации, направленной против вас.
— Чем я прогневал революционеров?
— Тем, что не выступаете против наших национал-демократических негодяев, против тех, кто аплодирует думе.
— Они предлагают бороться за свободу Польши парламентским путем — что в этом преступного? Дзержинский усмехнулся:
— Я всегда считал, что умный человек не может быть плохим писателем. Странно, возможна, оказывается, обратная связь.
— То есть?
— Талантливым писателем может быть человек с полным сумбуром в голове.
— Значит, я — талантливый болван? И на том спасибо. Хуже было бы наоборот. А может, лучше… Все сказано до меня — нечего колготиться. Читаешь порой древнего, и — удивительно:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93