полиция верит слову написанному, устное — забывается, не документ это, интонаций в нем много, определенности мало.
Через неделю, обкатав в голове тонкости, Зубатов написал письмо в Департамент полиции, с просьбой разрешить ему приехать в Санкт-Петербург для объяснений по поводу «возможности жить летом в Ялте по причине слабых легких». Разрешение пришло унизительное: дозволено было посетить северную столицу сроком на одни сутки. Озлился до холода в пальцах; успокоил себя: «Ладно, больше-то и не надо. Одно только надо — оторваться от филеров, но не нарочно, не умелостью, а придурясь, с извинением вроде бы». Это он умел — еще с тех времен, пока не был ренегатом, предателем, говоря проще; «Народная воля» законы конспирации чтила и учила им своих подвижников весьма тщательно.
Оторвался он от филерской бригады, которая «пасла» его в поезде, на Московском вокзале, оторвался легко, бросив пустой, потрепанный чемодан извозчику, а после на людном углу с извозчика соскочив. Объяснение было точным: «чемодан сказал везти в „Асторию“, а сам решил пройтись. Странно, что особы, охраняющие мою жизнь, замешкались, но не окликать же их, право!»
Двух часов «прогулки» хватило на то, чтобы повидать отца Георгия Гапона — в церквушке за ним не следили; за ним только дома следили и в «обществе фабрично-заводских рабочих». Считали, что социалисты в храм не придут — богохульники, а Гапон этого не любит.
Разговор с Гапоном был хороший, сердечный, хоть и грустный — помянули старое, посетовали на день сегодняшний и обговорили все на будущее: надо было начинать громко помогать Государю, поднимать народ под хоругви, идти на поклон к Заступнику, открыть ему глаза на грехи нерусских чиновников-супостатов, от которых и есть все зло по земле. Детали обсудили особенно тщательно, но легко, не называя своими именами то, что задумали, — понимали друг друга с полуслова, с бессловесного взгляда понимали.
В Департаменте, куда явился Зубатов после встречи с Гапоном, получил ответ: проводить лето в Ялте «не рекомендовали»; причислен был, таким образом, к студентам, социалистам, чахоточным и евреям — тем запрещено было появляться в городе, через который царская семья следовала в Ливадию. Александр Иванович Куприн пытался было помочь бедолагам, написал письмо государю, а через два дня Иван Антонович Думбадзе, градоначальник, генерал-майор, рубаха-парень, анекдотчик и жуир, взмыленно мотался по Ялте, выспрашивая городовых, где Куприн гуляет. Нашел Александра Ивановича у порта, в кабачке Попандопулоса, отдал почтительно конверт с царским гербом. Куприн пьяно обрадовался, шампанского приказал дюжину, бахвалиться начал, конверт вскрыл и прочел вслух — поспешил спьяну-то: «Выпивая — закусывайте. Николай II».
… Ладно, Зубатов — не Куприн, он шуметь не будет, он тихо в Москву уедет, он теперь ждать будет. Он дождется — позовут. Униженно и тишайше. Тогда — вернется, на белом коне вернется.
5
Расшифровав письмо от Розы, «доктора Любек», Дзержинский спустился в пустую залу типографии, запер дверь и, вернувшись в кабинетик, прочитал письмо наново: «Твое письмо о создании Военно-Революционной организации во главе со „Штыком“ очень нас порадовало: великолепный образец интернациональной борьбы поляков и русских против царизма. Пожалуйста, информируй меня подробнее об этой работе — она в высшей мере перспективна. Сейчас я пишу « статью о том, как развиваются события дома. Если бы ты выкроил время, дорогой Юзеф, сел за стол (когда мы победим, будет издан специальный декрет, освобождающий тебя от организационной работы с предписанием отдаться литературе) и составил свой конспект того, что, с твоей точки зрения, наиболее важно из происходящего дома для читателя неподготовленного, не знающего ситуации в Польше, что, по-твоему, следует выделить и проанализировать
— была бы тебе бесконечно благодарна. У меня гора матерьялов, но ты знаешь, как я верю твоему знанию, чутью и художнической обескоженности. Мне бы хотелось свести нашу с тобой точку зрения воедино. Жму руку, Роза».
Ответ Дзержинский написал сразу же: «Дорогой товарищ! Спасибо за обещание освободить меня от текучки. Добрыми намерениями вымощена дорога в ад — я тебе не верю. Со „Штыком“ (запасная кличка „Офицер“) я постоянно встречаюсь — очень славный и открытый человек: знает по-настоящему толк в деле. По поводу твоей просьбы. Я, подобно тебе, веду хронологическую таблицу событий, которые нельзя позволить забыть потомкам. Не убежден, что мой конспект может открыть тебе что-то новое: твои статьи в нашей печати не только фиксируют сегодняшние события, но — подчас — поразительно точно угадывают события завтрашние. Тем не менее, готов выполнить твою просьбу. Начну отсчет с февраля 1904, с начала русско-японской кампании. Через полторы недели после начала войны мы, как помнишь, провели огромную рабочую демонстрацию на Маршалковской. Полиция, раненые, арестованные. (Ты славно написала об этом.) 14 марта — новая массовая демонстрация рабочих, проводили вместе с рядовыми пэпээсами. В марте устроило демонстрацию движение „за реальную политику“ (не тебе говорить — по форме оппозиционное, по существу сволочное, мерзкое, буржуазно-соглашательское), однако факт есть факт, а нам факты замалчивать негоже. 27 апреля — защита типографии на Чистой (спасибо за листовку о Марцыне Каспшаке), на следующий день стачка каменщиков, все строительные работы в Варшаве замерли; через три дня громадные первомайские демонстрации на Новом Свете, аллеях Уяздовских, на Банковой площади. (Хорошо бы расширить твое выступление об этом — в свете нового времени.) Через два дня пэпээсовская студенческая молодежь, правого уклона, смешавшись с национально-демократической, вышла с требованием провозглашения конституции 1793 года (Что может быть страшнее националистической слепоты?! ). Июнь-июль — демонстрации рабочих, сильное антимобилизационное движение в рабочих кварталах. Семьи не намерены отдавать кормильцев в царскую армию, они не хотят получать похоронки из Маньчжурии. (Твоя прокламация об этом издана невероятным тиражом — 25000!!! ) Через два дня после того, как Егор Сазонов убил министра фон Плеве, на Маршалковскую вышли тысячи наших и ППС с пением „Варшавянки“. В августе — повсеместные демонстрации против военно-полевого суда над незабвенным Марцыном Каспшаком, стычки с полицией, всеобщая стачка строителей. (Я очень жду, что ты напишешь большую статью о Марцыне.) В сентябре — демонстрации, организованные нами и левыми пэпээсами против еврейских погромов; огромные процессии во время суда над Каспшаком. В ноябре наши либералы вручили Дурново „записку“ с пожеланием либеральных реформ; через день — вооруженная демонстрация наших и ППС. Потом — известная тебе история с провокацией правых папуасов, которые не могли спокойно относиться к контактам между рядовыми ППС и нами: черный день их демонстрации 13 ноября, трупы на улицах, траур в сердце. В декабре — всеобщая студенческая демонстрация в защиту Егора Сазонова; вылилось это шествие в массовое выступление, которое мы поддержали. Еще раз спасибо за твою прокламацию об этом — Сазонов честный человек, жаль, что такие погибают по милости эсеровских вождей. В этом году, в 1905, сразу после молебнов и елок повсюду расклеен царский рескрипт, запрещающий в Варшаве и Лодзи любые собрания, демонстрации, митинги. Сейчас готовим стачки и митинги — несмотря на угрозы. Я намеренно выделил Варшаву: столица — зеркало, в ней все видно. Об остальном допишу оттуда — завтра снова отправляюсь в Край, не забывай газету, пиши и заставляй писать товарищей постоянно. Жму руку, твой Юзеф».
Потом Дзержинский цепко и споро просмотрел остальную корреспонденцию, сделал вырезки; он вел досье каждый день, не доверяя эту работу — пока бывал в Кракове — никому; сел за материал в номер; обхватив лоб узкой, сильной ладонью левой руки, замер над листом бумаги; несколько раз заглянул в русско-польский словарь — надо было перевести Ленина, его статья только что пришла из Швейцарии.
Закончив перевод, позвал пана Норовского: старик любил слушать, как Юзеф читает — будто декламирует поэзию в новой, модной в Италии манере футуристов-анархистов — рублено, сжато, резко. — «Падение Порт-Артура подводит один из величайших исторических итогов тем преступлениям царизма, которые начали обнаруживаться с самого начала войны… Генералы и полководцы оказались бездарностями и ничтожествами… Офицерство оказалось необразованным, неразвитым… лишенным тесной связи с солдатами… Без инициативного, сознательного солдата и матроса невозможен успех в современной войне, — читал Дзержинский. — … Царизм оказался помехой современной организации военного дела… Связь между военной организацией страны и всем ее экономическим и культурным строем никогда еще не была столь теской, как в настоящее время… Русский народ выиграл от поражения самодержавия. Капитуляция Порт-Артура есть пролог капитуляции царизма… Недаром так тревожится самая спокойная и трезвенная европейская буржуазия, которая всей душой сочувствовала бы либеральным уступкам русского самодержавия, но которая пуще огня боится русской революции… »
Дзержинский оторвался от переведенного им текста, улыбнулся Норовскому, внимательно слушавшему его, и продолжал: — «Прочно укоренилось мнение, — пишет один из трезвенных органов немецкой буржуазии, — что взрыв революции в России вещь совершенно невозможная… Ссылаются на неподвижность русского крестьянства, на его веру в царя, зависимость от духовенства. Говорят, что крайние элементы среди недовольных представлены лишь маленькой горсткой людей, которые могут устроить путчи… и террористические покушения, но никак не вызвать общее восстание. Широкой массе недовольных, говорят нам, не хватает организации, оружия, а главное — решимости рисковать собой. Русский же интеллигент настроен обыкновенно революционно лишь до тридцати примерно лет, а затем он прекрасно устраивается в уютном гнездышке казенного местечка… » Но теперь, продолжает газета, целый ряд признаков свидетельствует о крупной перемене. «Носителями революционного движения в новейшей истории давно стали крупные города. А в России именно в городах идет брожение… А если последует революционный взрыв, то более чем мнительно, чтобы с ним сладило самодержавие, ослабленное войной на Дальнем Востоке». Да. Самодержавие ослаблено. В революцию начинают верить самые неверующие. Всеобщая вера в революцию есть уже начало революции. О ее продолжении печется само правительство своей военной авантюрой. О поддержке и расширении серьезного революционного натиска позаботится русский пролетариат».
Дзержинский улыбнулся Норовскому:
— Этот номер «Червоного Штандара» я должен распространить в Варшаве сам. Думаю, скоро мы переберемся туда все и будем издавать нашу газету открыто. Пан Норовский, прошу нафабрить усы — вас будут встречать с песнями!
В тот же день, только поздно уже вечером, Дзержинский попрощался с товарищами, которые провели его к границе, остался один, прислушался: не схваченная еще льдом река шумела, — как тогда, в Сибири, — единым, литым, морозным, мощным шумом.
Дзержинский поставил баул с литературой на землю, сложил руки у рта ковшиком, ухнул выпью: охотник, он умел имитировать крик птиц, гусей наманивал, селезней. Из заиндевелых камышей бесшумно выехала лодка. Человек, стоявший на корме, был мал ростом, но длинным веслом управлял ловко — даже капли ледяной, дымной воды, казалось, стекали бесшумно, а ведь на границе каждый звук громок и страшен.
Дзержинский поставил баул на сиденье, мягко ступил на днище, заваленное сеном; тоненькое тело лодки качнуло;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93
Через неделю, обкатав в голове тонкости, Зубатов написал письмо в Департамент полиции, с просьбой разрешить ему приехать в Санкт-Петербург для объяснений по поводу «возможности жить летом в Ялте по причине слабых легких». Разрешение пришло унизительное: дозволено было посетить северную столицу сроком на одни сутки. Озлился до холода в пальцах; успокоил себя: «Ладно, больше-то и не надо. Одно только надо — оторваться от филеров, но не нарочно, не умелостью, а придурясь, с извинением вроде бы». Это он умел — еще с тех времен, пока не был ренегатом, предателем, говоря проще; «Народная воля» законы конспирации чтила и учила им своих подвижников весьма тщательно.
Оторвался он от филерской бригады, которая «пасла» его в поезде, на Московском вокзале, оторвался легко, бросив пустой, потрепанный чемодан извозчику, а после на людном углу с извозчика соскочив. Объяснение было точным: «чемодан сказал везти в „Асторию“, а сам решил пройтись. Странно, что особы, охраняющие мою жизнь, замешкались, но не окликать же их, право!»
Двух часов «прогулки» хватило на то, чтобы повидать отца Георгия Гапона — в церквушке за ним не следили; за ним только дома следили и в «обществе фабрично-заводских рабочих». Считали, что социалисты в храм не придут — богохульники, а Гапон этого не любит.
Разговор с Гапоном был хороший, сердечный, хоть и грустный — помянули старое, посетовали на день сегодняшний и обговорили все на будущее: надо было начинать громко помогать Государю, поднимать народ под хоругви, идти на поклон к Заступнику, открыть ему глаза на грехи нерусских чиновников-супостатов, от которых и есть все зло по земле. Детали обсудили особенно тщательно, но легко, не называя своими именами то, что задумали, — понимали друг друга с полуслова, с бессловесного взгляда понимали.
В Департаменте, куда явился Зубатов после встречи с Гапоном, получил ответ: проводить лето в Ялте «не рекомендовали»; причислен был, таким образом, к студентам, социалистам, чахоточным и евреям — тем запрещено было появляться в городе, через который царская семья следовала в Ливадию. Александр Иванович Куприн пытался было помочь бедолагам, написал письмо государю, а через два дня Иван Антонович Думбадзе, градоначальник, генерал-майор, рубаха-парень, анекдотчик и жуир, взмыленно мотался по Ялте, выспрашивая городовых, где Куприн гуляет. Нашел Александра Ивановича у порта, в кабачке Попандопулоса, отдал почтительно конверт с царским гербом. Куприн пьяно обрадовался, шампанского приказал дюжину, бахвалиться начал, конверт вскрыл и прочел вслух — поспешил спьяну-то: «Выпивая — закусывайте. Николай II».
… Ладно, Зубатов — не Куприн, он шуметь не будет, он тихо в Москву уедет, он теперь ждать будет. Он дождется — позовут. Униженно и тишайше. Тогда — вернется, на белом коне вернется.
5
Расшифровав письмо от Розы, «доктора Любек», Дзержинский спустился в пустую залу типографии, запер дверь и, вернувшись в кабинетик, прочитал письмо наново: «Твое письмо о создании Военно-Революционной организации во главе со „Штыком“ очень нас порадовало: великолепный образец интернациональной борьбы поляков и русских против царизма. Пожалуйста, информируй меня подробнее об этой работе — она в высшей мере перспективна. Сейчас я пишу « статью о том, как развиваются события дома. Если бы ты выкроил время, дорогой Юзеф, сел за стол (когда мы победим, будет издан специальный декрет, освобождающий тебя от организационной работы с предписанием отдаться литературе) и составил свой конспект того, что, с твоей точки зрения, наиболее важно из происходящего дома для читателя неподготовленного, не знающего ситуации в Польше, что, по-твоему, следует выделить и проанализировать
— была бы тебе бесконечно благодарна. У меня гора матерьялов, но ты знаешь, как я верю твоему знанию, чутью и художнической обескоженности. Мне бы хотелось свести нашу с тобой точку зрения воедино. Жму руку, Роза».
Ответ Дзержинский написал сразу же: «Дорогой товарищ! Спасибо за обещание освободить меня от текучки. Добрыми намерениями вымощена дорога в ад — я тебе не верю. Со „Штыком“ (запасная кличка „Офицер“) я постоянно встречаюсь — очень славный и открытый человек: знает по-настоящему толк в деле. По поводу твоей просьбы. Я, подобно тебе, веду хронологическую таблицу событий, которые нельзя позволить забыть потомкам. Не убежден, что мой конспект может открыть тебе что-то новое: твои статьи в нашей печати не только фиксируют сегодняшние события, но — подчас — поразительно точно угадывают события завтрашние. Тем не менее, готов выполнить твою просьбу. Начну отсчет с февраля 1904, с начала русско-японской кампании. Через полторы недели после начала войны мы, как помнишь, провели огромную рабочую демонстрацию на Маршалковской. Полиция, раненые, арестованные. (Ты славно написала об этом.) 14 марта — новая массовая демонстрация рабочих, проводили вместе с рядовыми пэпээсами. В марте устроило демонстрацию движение „за реальную политику“ (не тебе говорить — по форме оппозиционное, по существу сволочное, мерзкое, буржуазно-соглашательское), однако факт есть факт, а нам факты замалчивать негоже. 27 апреля — защита типографии на Чистой (спасибо за листовку о Марцыне Каспшаке), на следующий день стачка каменщиков, все строительные работы в Варшаве замерли; через три дня громадные первомайские демонстрации на Новом Свете, аллеях Уяздовских, на Банковой площади. (Хорошо бы расширить твое выступление об этом — в свете нового времени.) Через два дня пэпээсовская студенческая молодежь, правого уклона, смешавшись с национально-демократической, вышла с требованием провозглашения конституции 1793 года (Что может быть страшнее националистической слепоты?! ). Июнь-июль — демонстрации рабочих, сильное антимобилизационное движение в рабочих кварталах. Семьи не намерены отдавать кормильцев в царскую армию, они не хотят получать похоронки из Маньчжурии. (Твоя прокламация об этом издана невероятным тиражом — 25000!!! ) Через два дня после того, как Егор Сазонов убил министра фон Плеве, на Маршалковскую вышли тысячи наших и ППС с пением „Варшавянки“. В августе — повсеместные демонстрации против военно-полевого суда над незабвенным Марцыном Каспшаком, стычки с полицией, всеобщая стачка строителей. (Я очень жду, что ты напишешь большую статью о Марцыне.) В сентябре — демонстрации, организованные нами и левыми пэпээсами против еврейских погромов; огромные процессии во время суда над Каспшаком. В ноябре наши либералы вручили Дурново „записку“ с пожеланием либеральных реформ; через день — вооруженная демонстрация наших и ППС. Потом — известная тебе история с провокацией правых папуасов, которые не могли спокойно относиться к контактам между рядовыми ППС и нами: черный день их демонстрации 13 ноября, трупы на улицах, траур в сердце. В декабре — всеобщая студенческая демонстрация в защиту Егора Сазонова; вылилось это шествие в массовое выступление, которое мы поддержали. Еще раз спасибо за твою прокламацию об этом — Сазонов честный человек, жаль, что такие погибают по милости эсеровских вождей. В этом году, в 1905, сразу после молебнов и елок повсюду расклеен царский рескрипт, запрещающий в Варшаве и Лодзи любые собрания, демонстрации, митинги. Сейчас готовим стачки и митинги — несмотря на угрозы. Я намеренно выделил Варшаву: столица — зеркало, в ней все видно. Об остальном допишу оттуда — завтра снова отправляюсь в Край, не забывай газету, пиши и заставляй писать товарищей постоянно. Жму руку, твой Юзеф».
Потом Дзержинский цепко и споро просмотрел остальную корреспонденцию, сделал вырезки; он вел досье каждый день, не доверяя эту работу — пока бывал в Кракове — никому; сел за материал в номер; обхватив лоб узкой, сильной ладонью левой руки, замер над листом бумаги; несколько раз заглянул в русско-польский словарь — надо было перевести Ленина, его статья только что пришла из Швейцарии.
Закончив перевод, позвал пана Норовского: старик любил слушать, как Юзеф читает — будто декламирует поэзию в новой, модной в Италии манере футуристов-анархистов — рублено, сжато, резко. — «Падение Порт-Артура подводит один из величайших исторических итогов тем преступлениям царизма, которые начали обнаруживаться с самого начала войны… Генералы и полководцы оказались бездарностями и ничтожествами… Офицерство оказалось необразованным, неразвитым… лишенным тесной связи с солдатами… Без инициативного, сознательного солдата и матроса невозможен успех в современной войне, — читал Дзержинский. — … Царизм оказался помехой современной организации военного дела… Связь между военной организацией страны и всем ее экономическим и культурным строем никогда еще не была столь теской, как в настоящее время… Русский народ выиграл от поражения самодержавия. Капитуляция Порт-Артура есть пролог капитуляции царизма… Недаром так тревожится самая спокойная и трезвенная европейская буржуазия, которая всей душой сочувствовала бы либеральным уступкам русского самодержавия, но которая пуще огня боится русской революции… »
Дзержинский оторвался от переведенного им текста, улыбнулся Норовскому, внимательно слушавшему его, и продолжал: — «Прочно укоренилось мнение, — пишет один из трезвенных органов немецкой буржуазии, — что взрыв революции в России вещь совершенно невозможная… Ссылаются на неподвижность русского крестьянства, на его веру в царя, зависимость от духовенства. Говорят, что крайние элементы среди недовольных представлены лишь маленькой горсткой людей, которые могут устроить путчи… и террористические покушения, но никак не вызвать общее восстание. Широкой массе недовольных, говорят нам, не хватает организации, оружия, а главное — решимости рисковать собой. Русский же интеллигент настроен обыкновенно революционно лишь до тридцати примерно лет, а затем он прекрасно устраивается в уютном гнездышке казенного местечка… » Но теперь, продолжает газета, целый ряд признаков свидетельствует о крупной перемене. «Носителями революционного движения в новейшей истории давно стали крупные города. А в России именно в городах идет брожение… А если последует революционный взрыв, то более чем мнительно, чтобы с ним сладило самодержавие, ослабленное войной на Дальнем Востоке». Да. Самодержавие ослаблено. В революцию начинают верить самые неверующие. Всеобщая вера в революцию есть уже начало революции. О ее продолжении печется само правительство своей военной авантюрой. О поддержке и расширении серьезного революционного натиска позаботится русский пролетариат».
Дзержинский улыбнулся Норовскому:
— Этот номер «Червоного Штандара» я должен распространить в Варшаве сам. Думаю, скоро мы переберемся туда все и будем издавать нашу газету открыто. Пан Норовский, прошу нафабрить усы — вас будут встречать с песнями!
В тот же день, только поздно уже вечером, Дзержинский попрощался с товарищами, которые провели его к границе, остался один, прислушался: не схваченная еще льдом река шумела, — как тогда, в Сибири, — единым, литым, морозным, мощным шумом.
Дзержинский поставил баул с литературой на землю, сложил руки у рта ковшиком, ухнул выпью: охотник, он умел имитировать крик птиц, гусей наманивал, селезней. Из заиндевелых камышей бесшумно выехала лодка. Человек, стоявший на корме, был мал ростом, но длинным веслом управлял ловко — даже капли ледяной, дымной воды, казалось, стекали бесшумно, а ведь на границе каждый звук громок и страшен.
Дзержинский поставил баул на сиденье, мягко ступил на днище, заваленное сеном; тоненькое тело лодки качнуло;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93