Охватив, я смогу прихлопнуть то, что этой моей надежде поперек стоит.
— Рискованное дело, Владимир Иванович, сугубо рискованное. А коли не прихлопнете? Слово тем страшно, что, будучи произнесенным, не исчезает. Маркс тем страшен, что он постоянно писал, долбил в точку, повторял одно и то же, — как вы это изымете из голов миллионов? Коли б вы вашу идею одновременно с реформами проводили, ежели б вы были подстрахованы сверху, новым рабочим законодательством, иным отношением к мужику, университетскою перестройкою. — тогда, понятное дело, задумка ваша хороша. А ведь реформой не пахнет, Владимир Иванович, не пахнет! Велено: удерживать что есть, никаких новшеств.
— Глеб Витальевич, вы про реформу — не надо, не нашего это ума дело. А вот толком расходовать наш рептильный фонд на газеты — этому еще нам учиться и учиться! Коли человеку пять лет повторять, что он свинья, — захрюкает! Ежели вдолбить ему, что счастлив он, что большего счастья нет на земле, чем то, которое ему отпущено, — поверит! Это, так сказать, одно направление удара. А второе, главное — прихлопнуть вовремя, с уликами, на деле, зная заранее: кого брать и где.
— Слово сказанное — не исчезает, — снова повторил Глазов. — Исчезнет, коли на одно их — будет сто слов в наших газетах.
— Кто нашим газетам верит, Владимир Иванович?
— Отсюда, снизу, — раздражаясь, а потому становясь более откровенным, ответил Шевяков, — конечно, мало чего можно сделать в общеимперском, так сказать, плане. А из Санкт-Петербурга — можно!
— Как туда попасть?
— При помощи дел! Много вы дел за последние годы помните? Много открыли организаций? То одного берут, то другого, а организация социал-демократов существует! И будет существовать, доколе не охватим! Дай мы два-три громких дела — позовут в столицу, это уж мне поверьте, там есть кому поддержать! Но сначала нужны дела, построенные на новой идее! Ну, как — согласны?
Глазов сунул деньги подполковника — купюры старые, трухлявые, как заигранные карты, — в карман:
— Расписку писать или слову поверите?
Шевяков дождался, пока Глазов застегнул пуговицу на френче, и ответил:
— Расписку вы мне на двести рублей выпишите, Глеб Витальевич, это деньги не из секретного фонда. Я их на «Мстителе» и «Графе» год экономил.
Подполковник рассчитал так: ежели Глазов пуговицу на кармане застегнул — неудобно будет взрослому человеку, да еще из господского сословия, торговаться, как купчишке безродному. Тот, кто из мещан, обостренно чувствует барство, не любит его, хоть к нему сам стремится, понимая в глубине души, что никогда спокойной этой холености ему не достигнуть.
— Где ж вы собираетесь мою расписочку хранить? Дело заведете? «Мною заагентурен поручик охраны Глазов»? Во имя кого? Здесь чужим интересом пахнет, Владимир Иванович, — прищурливо закончил Глазов, но к карману все же не потянулся.
7
— Да, — говорил возница, посмеиваясь в прокуренные усы, — и вижу я, как вон за той корягою стоят трое: худые, аж щеки провальные, бородами к глазам пообросли, а таиться в лесу не могут. Дурень не поймет — беглые политики. Я что жа, я глазом не повел, будто и не зрел их, песню с пьянью затянул и лошадку кнутовищем погладил…
— А отчего решил, что политики? — спросил Сладкопевцев. — Может, грабители?
— И-и-и, барин, — рассмеялся возница, — рази грабитель станет за корягой таиться? Он — поперек тракту и в руке нож — куда денешься? Бери чего хошь, только детей сиротами не оставляй.
— Ну, запел ты песню, — продолжал Сладкопевцев, — а дальше что?
— Как чего? К становому, понятное дело. Так и так, говорю, они за корягою стоят.
— Так вон их здесь сколько, коряг-то? — заметил Дзержинский.
— А мы все тутошние переходы знаем, барин, — ответил возница. — Нам друг дружке не к чему размусыливать, какой коряг и где: я кнутовищем-то поведу, становой сразу бердача в охапь — и пожарил верхами. Глянь — ведут политиков через два часа. Мне — алтын и водки полбутыли. Да… А раз, помню, за мостом русалку видал…
Дзержинский и Сладкопевцев переглянулись.
— Еду я, значится, с моста, на берегу лежит баба, а у ней заместо ног хвост, как у быка длиннющий, а на кончике в жгут закрученный. Морда — на загляденье, и брови вразлет, тяжелые брови, глаза волокливые, с причудиною, руки полные такие, мякенькие. Ладно… Остановил я лошадку и говорю ей, что-де, мол, ползи ко мне, хлебушком накормлю, молока дам. У ей голос медовой, волоса длиннющие, она мне и отвечает: «Я ползти посуху не могу, ты ко мне подойди, на руки подымь и к себе в сено занеси, тогда я согласная»…
Возница зашелся мелким смехом, но вдруг словно б поперхнулся: лес внезапно кончился мелкой порубкою, и сразу же увиделось впереди село, а на тракте коленопреклоненно стояли мужики: впереди, упершись руками в пыльную, мягкую землю — староста, за ним — старики в белых длинных посконных рубахах. Чуть поодаль стояли бабы с детишками на руках: тихие все и зажатые. Молодые мужики сидели на пеньках, курили и смотрели не на старосту — на бричку, в которой ехали Дзержинский со Сладкопевцевым.
— Гаврилыч, — крикнули вдруг изумленно из толпы, — то ж не пристав!
Староста вскинул голову, медленно поднялся, его шатнуло. Возница остановил лошадь. Староста подошел к беглецам и спросил, приблизив сивушное, дремучее лицо к морде лошади:
— Кто такие?
— Пшел! — крикнул Сладкопевцев.
Староста сноровисто схватил коня за узду, сплюнул длинно и сказал, не оборачиваясь:
— Мужики, а ну сюдой!
В мгновение бричка оказалась окруженной тесной и душной, в пьяном перегаре, толпою.
— Документ покажьте, — сказал староста, обвиснув на конской морде.
— Покажьте документ, господа хорошие…
— Я сын купца Новожилова, болван! — сказал Сладкопевцев. — Я за мамонтовой костью еду! Пшел прочь!
— А может, ты беглый? — спросил староста и еще больше обвис на конской морде. — Может, политик? Покажь документ.
Дзержинский заметил, как Сладкопевцев потянулся к кнуту. Дзержинский прижал его руку к сену, больно прижал и негромко обратился к старосте:
— Сейчас я составлю письмо генерал-губернатору, моему другу Льву Никаноровичу, про то, как вы обижаете господина Новожилова. Мужики, вас в свидетели беру, каждый подпишется! Давайте бумагу, ваше высокоблагородие, — обратился он к Сладкопевцеву, — и карандаш.
И, не обращая внимания на старосту, который снова лицом запьянел и морду лошади чуть отпустил, он начал быстро писать что-то, сам не понимая что; главное, казалось ему, писать надо быстро и чтоб строки были ровные.
Понимая, что останови он руку хоть на мгновение, и начатая игра может обернуться провалом, гибелью, Дзержинский продолжал стремительно водить карандашом по бумаге, ибо, открывшись и покорно отдав себя в руки пьяного старосты, он лишался возможности говорить правду не десяткам, а тысячам таким же, как эти, безграмотным, забитым, униженным, одурманенным вином людям.
«Спасение — не цель, а средство продолжать борьбу», — сформулировал наконец Дзержинский то, что было в нем, что искало выхода.
Мужики между тем задвигались, начали тихо переговариваться, переводя взгляды со старосты на барина, который писал жалобу куда как быстрей, чем писарь в волости.
— Так вот, — начал Дзержинский, подняв глаза на Сладкопевцева, — я прочитаю, ваше высокоблагородие, жалобу. «Милостивый государь генерал-губернатор! Июня восемнадцатого дня года 1902 мужики на тракте, на 478 версте, посмели остановить меня, как беглого арестанта, и, будучи пьяными, подвергли ошельмованию. Прошу выслать ревизию, для того… »
Кто-то из мужиков крикнул:
— Едет уж ревизия!
— Староста деньги пропил, на колени стал-то потому, что пристава ждал, ваше благородь! Вы уж не прогневьтесь! Дзержинский вскинул голову, нахмурился:
— Кто кричал?! Иди сюда, первым крестик поставь — в свидетели!
… Мужики побежали сразу — нельзя было понять, кто первым. Бабы с детишками стояли так же безмолвно, застыв, не в силах, видно, двинуться: страх в них был с материнским молоком впитан, триста лет такое молоко сосали.
— Ваш благородь, — обвалился староста на колени, — не губите!
— Пшел! — Сладкопевцев тронул плечо возницы. — Гони!
Отъехав с версту, Сладкопевцев тихо сказал Дзержинскому:
— Мы б скорей ушли, если б ты не «высокоблагородием» меня величал, а «превосходительством».
Дзержинский покачал головой:
— Наоборот. Если б я величал тебя так, нас бы задержали. «Превосходительство» для них неизвестно и неведомо, оно где-то там живет, куда семь верст до небес и все лесом. Мне б тебя просто «благородием» — тогда бы скорей подействовало. «Высокоблагородие» сразу дерется, а я кнут не позволил взять — не гоже это, особенно тебе.
— Почему «особенно мне»?
Дзержинский приблизился к уху Сладкопевцева:
— Товарищ эсер, ты же делаешь ставку на крестьянство! Разве «ставку» можно кнутом бить?! «В ВАРШАВСКОЕ ОХРАННОЕ ОТДЕЛЕНИЕ, ПОДПОЛКОВНИКУ ГЛОБАЧЕВУ. Как сообщило Охранное отделение Москвы, получившее уведомление корпуса жандармов Его Императорского Величества, из Вилюйска Якутской губернии сбежал ссыльный поселенец Феликс Эдмундов Дзержинский. По наведенным сведениям, не далее как в мае сего года означенный Дзержинский принимал участие в возмутительной демонстрации арестантов Александровской пересыльной тюрьмы. Соблаговолите отправить на мое имя фотографические портреты означенного Дзержинского самого последнего периода. В случае, если поиски сего опасного преступника Империи не увенчаются успехом, необходимо фотографические карточки переправить заведывающему агентурою в Берлине г. Гартингу для продолжения розыска и установления филерской слежки за границею. Подполковник 3аварзин».
В Иркутск Дзержинский и Сладкопевцев приехали ночью. Вокзал был забит народом: сотни крестьянок с детьми на руках сидели вдоль стен, на кафельном полу; мужики спали, подложив под себя армянки. Среди тесного, грязного, плачущего, храпящего, стенающего людского множества неторопливо прохаживались городовые: Россия переселялась от голодных неурожаев на восточные земли.
— Ужас какой, — сказал Сладкопевцев. — И в то же время я поймал себя на страшной мысли: я рад этому, Феликс.
— Как можно радоваться чужому горю?
— Это резерв. Чем больше горя эти несчастные примут, тем скорее они откликнутся на акты нашей борьбы.
— «Чем хуже, тем лучше»? Это же от иезуитов…
— Хочешь делать революцию в белых перчатках? Боишься вида страданий? Крови?
— Не надо подсчитывать, кто из нас больше повидал страданий и крови. Это не по-мужски. А революцию надо делать без перчаток — акушерки принимают младенца чистыми руками: жизнь чувствует жизнь.
Они вышли на привокзальную площадь. Извозчик стоял под фонарем, на другой стороне проезда. Городовой, что прохаживался у дверей вокзала, несколько раз мазанул похмельным взглядом двух бритоголовых, в черном.
Сладкопевцев кашлянул: один паспорт на двоих — второй надо еще получить у товарища, здесь, в Иркутске.
— Эй! — крикнул Дзержинский и почувствовал, как вздрогнул от неожиданности Сладкопевцев. — Городовой! Ну-ка кликни того дурака, быстро! Спит на козлах, сукин сын!
Городовой, повинуясь холодному барскому голосу, подхватил шашку и затрусил к извозчику.
— Достань пятиалтын, — тихо сказал Дзержинский. — Дай лениво.
— Последний.
— У товарища получим на дорогу.
— А извозчик? Ему что?
— Скажем, чтоб ждал, — вынесем.
… Крабовский жил во флигеле. Дзержинский постучал костяшками пальцев в окно. Никто не ответил.
— Ты убежден, что он ждет? — спросил Сладкопевцев.
— Да, — ответил Дзержинский и постучал еще раз. В глубине комнаты вспыхнула спичка. Потухла. Вспыхнула еще одна, потом свет стал устойчивым, постоянным — зажгли лампу.
— Кто? — спросил Крабовский сипло.
— Это я.
— Кто?!
— «Переплетчик».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93
— Рискованное дело, Владимир Иванович, сугубо рискованное. А коли не прихлопнете? Слово тем страшно, что, будучи произнесенным, не исчезает. Маркс тем страшен, что он постоянно писал, долбил в точку, повторял одно и то же, — как вы это изымете из голов миллионов? Коли б вы вашу идею одновременно с реформами проводили, ежели б вы были подстрахованы сверху, новым рабочим законодательством, иным отношением к мужику, университетскою перестройкою. — тогда, понятное дело, задумка ваша хороша. А ведь реформой не пахнет, Владимир Иванович, не пахнет! Велено: удерживать что есть, никаких новшеств.
— Глеб Витальевич, вы про реформу — не надо, не нашего это ума дело. А вот толком расходовать наш рептильный фонд на газеты — этому еще нам учиться и учиться! Коли человеку пять лет повторять, что он свинья, — захрюкает! Ежели вдолбить ему, что счастлив он, что большего счастья нет на земле, чем то, которое ему отпущено, — поверит! Это, так сказать, одно направление удара. А второе, главное — прихлопнуть вовремя, с уликами, на деле, зная заранее: кого брать и где.
— Слово сказанное — не исчезает, — снова повторил Глазов. — Исчезнет, коли на одно их — будет сто слов в наших газетах.
— Кто нашим газетам верит, Владимир Иванович?
— Отсюда, снизу, — раздражаясь, а потому становясь более откровенным, ответил Шевяков, — конечно, мало чего можно сделать в общеимперском, так сказать, плане. А из Санкт-Петербурга — можно!
— Как туда попасть?
— При помощи дел! Много вы дел за последние годы помните? Много открыли организаций? То одного берут, то другого, а организация социал-демократов существует! И будет существовать, доколе не охватим! Дай мы два-три громких дела — позовут в столицу, это уж мне поверьте, там есть кому поддержать! Но сначала нужны дела, построенные на новой идее! Ну, как — согласны?
Глазов сунул деньги подполковника — купюры старые, трухлявые, как заигранные карты, — в карман:
— Расписку писать или слову поверите?
Шевяков дождался, пока Глазов застегнул пуговицу на френче, и ответил:
— Расписку вы мне на двести рублей выпишите, Глеб Витальевич, это деньги не из секретного фонда. Я их на «Мстителе» и «Графе» год экономил.
Подполковник рассчитал так: ежели Глазов пуговицу на кармане застегнул — неудобно будет взрослому человеку, да еще из господского сословия, торговаться, как купчишке безродному. Тот, кто из мещан, обостренно чувствует барство, не любит его, хоть к нему сам стремится, понимая в глубине души, что никогда спокойной этой холености ему не достигнуть.
— Где ж вы собираетесь мою расписочку хранить? Дело заведете? «Мною заагентурен поручик охраны Глазов»? Во имя кого? Здесь чужим интересом пахнет, Владимир Иванович, — прищурливо закончил Глазов, но к карману все же не потянулся.
7
— Да, — говорил возница, посмеиваясь в прокуренные усы, — и вижу я, как вон за той корягою стоят трое: худые, аж щеки провальные, бородами к глазам пообросли, а таиться в лесу не могут. Дурень не поймет — беглые политики. Я что жа, я глазом не повел, будто и не зрел их, песню с пьянью затянул и лошадку кнутовищем погладил…
— А отчего решил, что политики? — спросил Сладкопевцев. — Может, грабители?
— И-и-и, барин, — рассмеялся возница, — рази грабитель станет за корягой таиться? Он — поперек тракту и в руке нож — куда денешься? Бери чего хошь, только детей сиротами не оставляй.
— Ну, запел ты песню, — продолжал Сладкопевцев, — а дальше что?
— Как чего? К становому, понятное дело. Так и так, говорю, они за корягою стоят.
— Так вон их здесь сколько, коряг-то? — заметил Дзержинский.
— А мы все тутошние переходы знаем, барин, — ответил возница. — Нам друг дружке не к чему размусыливать, какой коряг и где: я кнутовищем-то поведу, становой сразу бердача в охапь — и пожарил верхами. Глянь — ведут политиков через два часа. Мне — алтын и водки полбутыли. Да… А раз, помню, за мостом русалку видал…
Дзержинский и Сладкопевцев переглянулись.
— Еду я, значится, с моста, на берегу лежит баба, а у ней заместо ног хвост, как у быка длиннющий, а на кончике в жгут закрученный. Морда — на загляденье, и брови вразлет, тяжелые брови, глаза волокливые, с причудиною, руки полные такие, мякенькие. Ладно… Остановил я лошадку и говорю ей, что-де, мол, ползи ко мне, хлебушком накормлю, молока дам. У ей голос медовой, волоса длиннющие, она мне и отвечает: «Я ползти посуху не могу, ты ко мне подойди, на руки подымь и к себе в сено занеси, тогда я согласная»…
Возница зашелся мелким смехом, но вдруг словно б поперхнулся: лес внезапно кончился мелкой порубкою, и сразу же увиделось впереди село, а на тракте коленопреклоненно стояли мужики: впереди, упершись руками в пыльную, мягкую землю — староста, за ним — старики в белых длинных посконных рубахах. Чуть поодаль стояли бабы с детишками на руках: тихие все и зажатые. Молодые мужики сидели на пеньках, курили и смотрели не на старосту — на бричку, в которой ехали Дзержинский со Сладкопевцевым.
— Гаврилыч, — крикнули вдруг изумленно из толпы, — то ж не пристав!
Староста вскинул голову, медленно поднялся, его шатнуло. Возница остановил лошадь. Староста подошел к беглецам и спросил, приблизив сивушное, дремучее лицо к морде лошади:
— Кто такие?
— Пшел! — крикнул Сладкопевцев.
Староста сноровисто схватил коня за узду, сплюнул длинно и сказал, не оборачиваясь:
— Мужики, а ну сюдой!
В мгновение бричка оказалась окруженной тесной и душной, в пьяном перегаре, толпою.
— Документ покажьте, — сказал староста, обвиснув на конской морде.
— Покажьте документ, господа хорошие…
— Я сын купца Новожилова, болван! — сказал Сладкопевцев. — Я за мамонтовой костью еду! Пшел прочь!
— А может, ты беглый? — спросил староста и еще больше обвис на конской морде. — Может, политик? Покажь документ.
Дзержинский заметил, как Сладкопевцев потянулся к кнуту. Дзержинский прижал его руку к сену, больно прижал и негромко обратился к старосте:
— Сейчас я составлю письмо генерал-губернатору, моему другу Льву Никаноровичу, про то, как вы обижаете господина Новожилова. Мужики, вас в свидетели беру, каждый подпишется! Давайте бумагу, ваше высокоблагородие, — обратился он к Сладкопевцеву, — и карандаш.
И, не обращая внимания на старосту, который снова лицом запьянел и морду лошади чуть отпустил, он начал быстро писать что-то, сам не понимая что; главное, казалось ему, писать надо быстро и чтоб строки были ровные.
Понимая, что останови он руку хоть на мгновение, и начатая игра может обернуться провалом, гибелью, Дзержинский продолжал стремительно водить карандашом по бумаге, ибо, открывшись и покорно отдав себя в руки пьяного старосты, он лишался возможности говорить правду не десяткам, а тысячам таким же, как эти, безграмотным, забитым, униженным, одурманенным вином людям.
«Спасение — не цель, а средство продолжать борьбу», — сформулировал наконец Дзержинский то, что было в нем, что искало выхода.
Мужики между тем задвигались, начали тихо переговариваться, переводя взгляды со старосты на барина, который писал жалобу куда как быстрей, чем писарь в волости.
— Так вот, — начал Дзержинский, подняв глаза на Сладкопевцева, — я прочитаю, ваше высокоблагородие, жалобу. «Милостивый государь генерал-губернатор! Июня восемнадцатого дня года 1902 мужики на тракте, на 478 версте, посмели остановить меня, как беглого арестанта, и, будучи пьяными, подвергли ошельмованию. Прошу выслать ревизию, для того… »
Кто-то из мужиков крикнул:
— Едет уж ревизия!
— Староста деньги пропил, на колени стал-то потому, что пристава ждал, ваше благородь! Вы уж не прогневьтесь! Дзержинский вскинул голову, нахмурился:
— Кто кричал?! Иди сюда, первым крестик поставь — в свидетели!
… Мужики побежали сразу — нельзя было понять, кто первым. Бабы с детишками стояли так же безмолвно, застыв, не в силах, видно, двинуться: страх в них был с материнским молоком впитан, триста лет такое молоко сосали.
— Ваш благородь, — обвалился староста на колени, — не губите!
— Пшел! — Сладкопевцев тронул плечо возницы. — Гони!
Отъехав с версту, Сладкопевцев тихо сказал Дзержинскому:
— Мы б скорей ушли, если б ты не «высокоблагородием» меня величал, а «превосходительством».
Дзержинский покачал головой:
— Наоборот. Если б я величал тебя так, нас бы задержали. «Превосходительство» для них неизвестно и неведомо, оно где-то там живет, куда семь верст до небес и все лесом. Мне б тебя просто «благородием» — тогда бы скорей подействовало. «Высокоблагородие» сразу дерется, а я кнут не позволил взять — не гоже это, особенно тебе.
— Почему «особенно мне»?
Дзержинский приблизился к уху Сладкопевцева:
— Товарищ эсер, ты же делаешь ставку на крестьянство! Разве «ставку» можно кнутом бить?! «В ВАРШАВСКОЕ ОХРАННОЕ ОТДЕЛЕНИЕ, ПОДПОЛКОВНИКУ ГЛОБАЧЕВУ. Как сообщило Охранное отделение Москвы, получившее уведомление корпуса жандармов Его Императорского Величества, из Вилюйска Якутской губернии сбежал ссыльный поселенец Феликс Эдмундов Дзержинский. По наведенным сведениям, не далее как в мае сего года означенный Дзержинский принимал участие в возмутительной демонстрации арестантов Александровской пересыльной тюрьмы. Соблаговолите отправить на мое имя фотографические портреты означенного Дзержинского самого последнего периода. В случае, если поиски сего опасного преступника Империи не увенчаются успехом, необходимо фотографические карточки переправить заведывающему агентурою в Берлине г. Гартингу для продолжения розыска и установления филерской слежки за границею. Подполковник 3аварзин».
В Иркутск Дзержинский и Сладкопевцев приехали ночью. Вокзал был забит народом: сотни крестьянок с детьми на руках сидели вдоль стен, на кафельном полу; мужики спали, подложив под себя армянки. Среди тесного, грязного, плачущего, храпящего, стенающего людского множества неторопливо прохаживались городовые: Россия переселялась от голодных неурожаев на восточные земли.
— Ужас какой, — сказал Сладкопевцев. — И в то же время я поймал себя на страшной мысли: я рад этому, Феликс.
— Как можно радоваться чужому горю?
— Это резерв. Чем больше горя эти несчастные примут, тем скорее они откликнутся на акты нашей борьбы.
— «Чем хуже, тем лучше»? Это же от иезуитов…
— Хочешь делать революцию в белых перчатках? Боишься вида страданий? Крови?
— Не надо подсчитывать, кто из нас больше повидал страданий и крови. Это не по-мужски. А революцию надо делать без перчаток — акушерки принимают младенца чистыми руками: жизнь чувствует жизнь.
Они вышли на привокзальную площадь. Извозчик стоял под фонарем, на другой стороне проезда. Городовой, что прохаживался у дверей вокзала, несколько раз мазанул похмельным взглядом двух бритоголовых, в черном.
Сладкопевцев кашлянул: один паспорт на двоих — второй надо еще получить у товарища, здесь, в Иркутске.
— Эй! — крикнул Дзержинский и почувствовал, как вздрогнул от неожиданности Сладкопевцев. — Городовой! Ну-ка кликни того дурака, быстро! Спит на козлах, сукин сын!
Городовой, повинуясь холодному барскому голосу, подхватил шашку и затрусил к извозчику.
— Достань пятиалтын, — тихо сказал Дзержинский. — Дай лениво.
— Последний.
— У товарища получим на дорогу.
— А извозчик? Ему что?
— Скажем, чтоб ждал, — вынесем.
… Крабовский жил во флигеле. Дзержинский постучал костяшками пальцев в окно. Никто не ответил.
— Ты убежден, что он ждет? — спросил Сладкопевцев.
— Да, — ответил Дзержинский и постучал еще раз. В глубине комнаты вспыхнула спичка. Потухла. Вспыхнула еще одна, потом свет стал устойчивым, постоянным — зажгли лампу.
— Кто? — спросил Крабовский сипло.
— Это я.
— Кто?!
— «Переплетчик».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93