Поднялись грязные брызги.
Дзержинский сказал:
— Бери. Это хороший гусь.
— У тебя есть еще патрон.
— Ну и что? Для урядника хватит одного гуся. И этого-то жалко.
— Слышишь? — спросил Сладкопевцев. — Частушки уже поет.
— Пойдем.
— Присядем на дорогу.
— Ты веришь в это?
— Верю.
— Присядь, Миша.
— Вдвоем ведь бежим
— Присядь, присядь.
— Ты невообразимо упрямый человек, Феликс.
— Хорошо. Сядем вместе.
Они опустились на лавку, и Дзержинский ощутил своей прозрачной ладонью, как гладко и тепло дерево, сколько в нем тяжелой надежности, как много знает оно, допусти на миг возможность какого-то особого, внелюдского знания, присущего окружающей природе: умерщвленной ли человеком — вроде этой лавки, которая раньше была сосной, живой ли еще — тайге, простиравшейся окрест на тысячи якутских пустынных и безнадежных верст.
— Пошли? — спросил Сладкопевцев.
Дзержинский придержал дверь ногой, осторожно стронул ее, чтобы не запели петли, проскользнул быстрой тенью, сломавшейся на какой-то миг в лунном проеме, потом сломалась такая же быстрая тень Сладкопевцева, а после стало тихо окрест, только урядник пел, а когда они спустились к реке, и тот замолчал.
Возле реки Дзержинский замер, ухватил Сладкопевцева за плечо, напрягся тонким своим телом, словно на охоте, скрадывая медведя. Сладкопевцев сначала не понял ничего, но через какое-то мгновение тоже заметил: рыбак ставил сеть возле берега — самая пора брать стерлядку.
Они стояли так минут десять, не двигаясь, и постепенно холод стал проникать сквозь суконное пальто и теплые сапоги.
Дзержинский словно бы почувствовал, что Сладкопевцев хочет сказать что-то, снова прикоснулся к его плечу и чуть покачал головой: рыбак вытаскивал плоскодонку на берег как раз к тому месту, где темнела лодка, на которой предстояло беглецам проделать путь по Лене к тракту — добрую тысячу верст.
Сегодня днем просчитали еще раз — за ночь надо проплыть никак не меньше пятидесяти верст: грести попеременно; течение бурное— понесет. Если ближе застрять — конец делу, урядник поднимет своих по округе, а у него много своих, за стакан водки все тропки перекроют, только б беглых смутьянов, социалистов проклятых, иродов, барчуков изловить, бросить оземь, руки заломить и ждать своего: царская служба добро помнит и верных отмечает стаканом-другим, а то еще и пятиалтынным — к празднику.
Дзержинский шепнул:
— Садись на корму.
— Я оттолкнусь веслом, — предложил Сладкопевцев.
— Хорошо, — согласился Дзержинский и, навалившись грудью на острый нос лодки, легко оттолкнул ее и вспрыгнул на борт, и лодку вобрала в себя река, развернула ее и понесла боком — пока беглецы не привязали весла к деревянным штырям мудреным сибирским узлом и Сладкопевцев не развернул тонкое рыбье тело пироги, ориентируясь в темноте по линии берега, который стремительно проносился мимо.
Он греб в полной тишине, отваливаясь назад с резким выдохом, и казалось им обоим, что урядник слышит этот резкий его выдох, а на самом-то деле тот шум, который сопутствует скорости, скрывал все звуки окрест. Прошло минут двадцать, и Дзержинский вдруг склонился к борту и громко — устрашающе громко — засмеялся, а потом крикнул:
— Эге-ге-гей, урядник? До видзення!
Сладкопевцев тоже рассмеялся, но потом крикнул свое:
— Прощай, сволочь поганая, прощай!
… Огромная нездоровая рыхлость российской имперской бюрократии вобрала в себя сообщение, переданное урядником Прохоровым наутро после исчезновения Дзержинского и Сладкопевцева, вобрала постепенно, соблюдая размеренную инстанционность чиновной последовательности. Волостная полиция размышляла день-другой, как сообщить по начальству о побеге злоумышленников, преследуя главную цель — объяснить свою непричастность к происшедшему, доказать, что служба поставлена хорошо и ревизий присылать не надобно; губернская охранка думала, что писать в корпус жандармов о личностях беглецов; можно б, конечно, по правде забить тревогу, но это бросит тень, а кому она нужна, эта самая тень, никому она и не нужна вовсе, от нее одни хлопоты и нелады, и награды к празднику не будет.
Исповедуя форму, как символ порядка, имперская рыхлость жила по своим сложным законам, проходившим как бы в двух измерениях: один — «изловить», а второй — «чтобы все тихо обошлось» и вины ни на ком не было, кроме конечно же урядника Прохорова, но и того казнить нельзя: каждую весну шлет бочки икры, а осенью подводы с омулятиной и красиво выделанные шкуры оленей всем волостным начальникам отваливает, а те из этих подношений пакуют для губернских, которые, в свою очередь, знают, как и когда вручить презент петербургскому высокому люду.
Поэтому, когда длинная цепь запросов и ответов, осторожных зондирований и витиеватых формулировок окончилась шифротелеграммой всем полицейским империи, сообщавшей «о побеге ссыльно-поселенцев, эсдека Дзержинского и эсера Сладкопевцева», прошло восемнадцать дней, долгие двести тридцать два часа прошли с того самого момента, когда лодка беглецов попала в тот рукав Лены, что вел к водопадам, и нарастал гул и рев, и беглецы чудом остановили лодку в десяти метрах от первого порога и вытащили ее на островок, сорвав до крови кожу на ладонях, а потом, задыхаясь и падая, протащили длинную тяжелую «сибирячку» по гранитным скалам, и ужасом отдавался визг дерева: казалось — порвет днище, пробьет острым куском гранита, тогда — конец, отсюда пути нет, здесь людей не бывает — разве что во время лесного пожара зверь заплывет…
— Ну, — тихо сказал Дзержинский, — пробуем?
— Страшно.
— Мне тоже.
— Посидим? — предложил Сладкопевцев.
Дзержинский присел на острый, загнутый по-ермаковски нос лодки, а потом, ступив высокими сапогами в быструю, черно-бархатную воду, потащил лодку на себя изо всех сил, и лицо его на какое-то мгновение стало маской: такие маски на Пер-Лашез, в Париже, где коммунаров захоронили.
— Прыгай! — крикнул Дзержинский, переваливаясь в лодку, ожидая всем существом своим, как сейчас ударит с днища тугой фонтанчик воды, но нет — осела лодка, пошла по быстрине, и Дзержинский со Сладкопевцевым одновременно поглядели друг на друга, ощутили мгновенное чувство безопасности и только здесь услышали свое дыхание: хриплое, со стоном, арестантское, а потом лишь — гулкий и монотонный звук скорости: вода приняла лодку в свое лоно, сделала ее частью самое себя, сообщив свою скорость и направленность.
А направленность была одна — в плотное облако белого предрассветного тумана, еще более непроглядное, чем ночь, оттого что в ночи хоть луна есть и звезды светят, а тут — словно вата, даже голос глушит, и кажется, что мир исчезает, и рушится то ощущение скорости, которое не оставляло их всю ночь, пока неслись мимо берега, купались в реке звезды и луна клоунадила вокруг лодки.
— Ты ничего не видишь, Феликс?
— Нет.
— И не слышно ничего…
— Почему? Скорость слышу, — тихо сказал Дзержинский.
— Устал грести? Давай подменю.
— Нет, ничего.
— Я даже лицо твое как сквозь слюду вижу.
— А ты подвинься ближе.
Сладкопевцев хотел было передвинуться ближе к Дзержинскому, но в это мгновение ватную тишину тумана разорвало грохотом, треском, леденящим холодом — лодка налетела на сук, торчавший из воды. Дзержинский оказался в быстрине, пальто стало вмиг тяжелым; он ухватился за ветку, но она хрустко сломалась, оставшись в зажатом кулаке, и Дзержинский, собрав последние силы, выпрыгнул из быстрины и ухватил второй сук, и все это происходило в считанные доли секунды, и тумана уже не было, он оказался неким рубежом смерти и жизни, и вторая ветка хрустнула в его мокрой руке. Он ощутил сначала сладкую прелесть студеной чистейшей воды, а потом понял, что вода эта, поначалу казавшаяся прозрачной, и есть мрак, могила, погибель…
3
… Ликование в тот день было неслыханным: бочки с хлебным вином выкатывали в душную, пьяную, орущую толпу сотрудники «летучей» дворцовой охраны; местные филеры терлись среди народа, высматривая «бомбистов»; хорошо проверенные дворники, а также низшие чины корпуса жандармов, которые были привезены особым поездом за день до явления народу августейшей семьи, надзирали за порядком на тротуарах; вышколенные городовые с трудом сдерживали толпу, которая рвалась прикоснуться к колесам царской повозки; загодя расставленные «крикуны» то и дело разевали пасти, поднимая окружающих на громкогласное «славьсь!». Государь отвечал верноподданным улыбкой, а государыня «делала ручкой», придерживая второй огромные поля соломенной шляпы, скрывавшие лицо от томительных лучей яростного июньского солнца.
Когда общение с народом близилось к благополучному завершению, Николай, наклонившись к государыне, шепнул:
— Ну и полиция у нас! Перед поездкой докладывали тревожные сводки об анархистах. Неужели для того, чтобы отрабатывать оклад содержания, жандармам надобно пугать меня терроризмом? Такой восторг не организуешь, это от сердца, как Даль писал — «изнутра».
— «Изнутра» — что это такое? — спросила государыня, продолжая мило улыбаться верноподданным. — Научи меня, как писать это очень вкусное слово. Ви айне гуте айсбайн, — добавила она весело на своем родном, немецком языке.
… После проезда по городу генерал-губернатор дал прием, на котором произнес речь, сказанную до того проникновенно, что гости ладони отбили, аплодируя не столько словам, сколько тому, как милостиво и благосклонно внимал государь.
— Россия, развитие которой поражает мир, матерь наша, осиянная скипетром самодержавия, православия и народности, — гремел губернатор,
— являет собою тот образец могутной и широкой устойчивости, коей столь недоставало, да и по сей день недостает, иным весям и странам. Крестьянин возделывает бескрайние нивы, познает новые орудия труда, устанавливает особые отношения с землевладельцем, отношения добра и уважительности, столь традиционные для нашей общины; фабричный рабочий вместе с промышленником дарит нам новые заводы, железные дороги и углеразрабатывающие шахты; гимназист и студент ищут истину в стенах императорских библиотек, университетов, церковных школ. И, вспоминая сегодняшний проезд, ваши императорские величества, мне хочется воскликнуть: «Нет на Руси больше несчастных и сирых!» За это — поклон вам нижайший, государь, поклон и благодарение всенародное!
Грянул хор: «Властный, державный, боже, царя храни!»
Собравшиеся, разевая рты, не пели; невидимые взору, но весьма голосистые хористы позволяли гостям обмениваться впечатлениями, раскланиваться с нужными знакомыми и говорить о том, кто ближе к их величествам: Фредерикс, Плеве, Дурново или Витте. Явно Витте был в стороне: оттерт — так ему, финансисту, поделом тихоне, нечего из себя самого умного строить, цифирью пугать и прочей банковской премудростью! А великому князю Николаю Николаевичу спасибо, заступнику! Спасибо генералу Трепову, у них лица открытые, без угрюмости и забот, веселье и уверенность в них, а когда самодержцы сильны, так и подданные, что к трону близко, спокойно могут жить и каждому новому дню радоваться… «Любезный Брат. Такое обращение я счел уместным, потому что обращаюсь к Вам в этом письме не столько как к Царю, сколько как к человеку-брату. Кроме того, еще и потому, что пишу Вам как бы с того света, находясь в ожидании близкой смерти. Мне не хотелось умереть, не сказав Вам того, что я думаю о Вашей теперешней деятельности, и о том, какою она могла быть, какое большое благо она могла бы принести миллионам людей и Вам, и какое большое зло она может принести людям и Вам, если будет продолжаться в том же направлении, в котором идет теперь. Треть России находится в положении усиленной охраны, то есть вне закона; армии полицейских — явных и тайных — все увеличиваются;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93
Дзержинский сказал:
— Бери. Это хороший гусь.
— У тебя есть еще патрон.
— Ну и что? Для урядника хватит одного гуся. И этого-то жалко.
— Слышишь? — спросил Сладкопевцев. — Частушки уже поет.
— Пойдем.
— Присядем на дорогу.
— Ты веришь в это?
— Верю.
— Присядь, Миша.
— Вдвоем ведь бежим
— Присядь, присядь.
— Ты невообразимо упрямый человек, Феликс.
— Хорошо. Сядем вместе.
Они опустились на лавку, и Дзержинский ощутил своей прозрачной ладонью, как гладко и тепло дерево, сколько в нем тяжелой надежности, как много знает оно, допусти на миг возможность какого-то особого, внелюдского знания, присущего окружающей природе: умерщвленной ли человеком — вроде этой лавки, которая раньше была сосной, живой ли еще — тайге, простиравшейся окрест на тысячи якутских пустынных и безнадежных верст.
— Пошли? — спросил Сладкопевцев.
Дзержинский придержал дверь ногой, осторожно стронул ее, чтобы не запели петли, проскользнул быстрой тенью, сломавшейся на какой-то миг в лунном проеме, потом сломалась такая же быстрая тень Сладкопевцева, а после стало тихо окрест, только урядник пел, а когда они спустились к реке, и тот замолчал.
Возле реки Дзержинский замер, ухватил Сладкопевцева за плечо, напрягся тонким своим телом, словно на охоте, скрадывая медведя. Сладкопевцев сначала не понял ничего, но через какое-то мгновение тоже заметил: рыбак ставил сеть возле берега — самая пора брать стерлядку.
Они стояли так минут десять, не двигаясь, и постепенно холод стал проникать сквозь суконное пальто и теплые сапоги.
Дзержинский словно бы почувствовал, что Сладкопевцев хочет сказать что-то, снова прикоснулся к его плечу и чуть покачал головой: рыбак вытаскивал плоскодонку на берег как раз к тому месту, где темнела лодка, на которой предстояло беглецам проделать путь по Лене к тракту — добрую тысячу верст.
Сегодня днем просчитали еще раз — за ночь надо проплыть никак не меньше пятидесяти верст: грести попеременно; течение бурное— понесет. Если ближе застрять — конец делу, урядник поднимет своих по округе, а у него много своих, за стакан водки все тропки перекроют, только б беглых смутьянов, социалистов проклятых, иродов, барчуков изловить, бросить оземь, руки заломить и ждать своего: царская служба добро помнит и верных отмечает стаканом-другим, а то еще и пятиалтынным — к празднику.
Дзержинский шепнул:
— Садись на корму.
— Я оттолкнусь веслом, — предложил Сладкопевцев.
— Хорошо, — согласился Дзержинский и, навалившись грудью на острый нос лодки, легко оттолкнул ее и вспрыгнул на борт, и лодку вобрала в себя река, развернула ее и понесла боком — пока беглецы не привязали весла к деревянным штырям мудреным сибирским узлом и Сладкопевцев не развернул тонкое рыбье тело пироги, ориентируясь в темноте по линии берега, который стремительно проносился мимо.
Он греб в полной тишине, отваливаясь назад с резким выдохом, и казалось им обоим, что урядник слышит этот резкий его выдох, а на самом-то деле тот шум, который сопутствует скорости, скрывал все звуки окрест. Прошло минут двадцать, и Дзержинский вдруг склонился к борту и громко — устрашающе громко — засмеялся, а потом крикнул:
— Эге-ге-гей, урядник? До видзення!
Сладкопевцев тоже рассмеялся, но потом крикнул свое:
— Прощай, сволочь поганая, прощай!
… Огромная нездоровая рыхлость российской имперской бюрократии вобрала в себя сообщение, переданное урядником Прохоровым наутро после исчезновения Дзержинского и Сладкопевцева, вобрала постепенно, соблюдая размеренную инстанционность чиновной последовательности. Волостная полиция размышляла день-другой, как сообщить по начальству о побеге злоумышленников, преследуя главную цель — объяснить свою непричастность к происшедшему, доказать, что служба поставлена хорошо и ревизий присылать не надобно; губернская охранка думала, что писать в корпус жандармов о личностях беглецов; можно б, конечно, по правде забить тревогу, но это бросит тень, а кому она нужна, эта самая тень, никому она и не нужна вовсе, от нее одни хлопоты и нелады, и награды к празднику не будет.
Исповедуя форму, как символ порядка, имперская рыхлость жила по своим сложным законам, проходившим как бы в двух измерениях: один — «изловить», а второй — «чтобы все тихо обошлось» и вины ни на ком не было, кроме конечно же урядника Прохорова, но и того казнить нельзя: каждую весну шлет бочки икры, а осенью подводы с омулятиной и красиво выделанные шкуры оленей всем волостным начальникам отваливает, а те из этих подношений пакуют для губернских, которые, в свою очередь, знают, как и когда вручить презент петербургскому высокому люду.
Поэтому, когда длинная цепь запросов и ответов, осторожных зондирований и витиеватых формулировок окончилась шифротелеграммой всем полицейским империи, сообщавшей «о побеге ссыльно-поселенцев, эсдека Дзержинского и эсера Сладкопевцева», прошло восемнадцать дней, долгие двести тридцать два часа прошли с того самого момента, когда лодка беглецов попала в тот рукав Лены, что вел к водопадам, и нарастал гул и рев, и беглецы чудом остановили лодку в десяти метрах от первого порога и вытащили ее на островок, сорвав до крови кожу на ладонях, а потом, задыхаясь и падая, протащили длинную тяжелую «сибирячку» по гранитным скалам, и ужасом отдавался визг дерева: казалось — порвет днище, пробьет острым куском гранита, тогда — конец, отсюда пути нет, здесь людей не бывает — разве что во время лесного пожара зверь заплывет…
— Ну, — тихо сказал Дзержинский, — пробуем?
— Страшно.
— Мне тоже.
— Посидим? — предложил Сладкопевцев.
Дзержинский присел на острый, загнутый по-ермаковски нос лодки, а потом, ступив высокими сапогами в быструю, черно-бархатную воду, потащил лодку на себя изо всех сил, и лицо его на какое-то мгновение стало маской: такие маски на Пер-Лашез, в Париже, где коммунаров захоронили.
— Прыгай! — крикнул Дзержинский, переваливаясь в лодку, ожидая всем существом своим, как сейчас ударит с днища тугой фонтанчик воды, но нет — осела лодка, пошла по быстрине, и Дзержинский со Сладкопевцевым одновременно поглядели друг на друга, ощутили мгновенное чувство безопасности и только здесь услышали свое дыхание: хриплое, со стоном, арестантское, а потом лишь — гулкий и монотонный звук скорости: вода приняла лодку в свое лоно, сделала ее частью самое себя, сообщив свою скорость и направленность.
А направленность была одна — в плотное облако белого предрассветного тумана, еще более непроглядное, чем ночь, оттого что в ночи хоть луна есть и звезды светят, а тут — словно вата, даже голос глушит, и кажется, что мир исчезает, и рушится то ощущение скорости, которое не оставляло их всю ночь, пока неслись мимо берега, купались в реке звезды и луна клоунадила вокруг лодки.
— Ты ничего не видишь, Феликс?
— Нет.
— И не слышно ничего…
— Почему? Скорость слышу, — тихо сказал Дзержинский.
— Устал грести? Давай подменю.
— Нет, ничего.
— Я даже лицо твое как сквозь слюду вижу.
— А ты подвинься ближе.
Сладкопевцев хотел было передвинуться ближе к Дзержинскому, но в это мгновение ватную тишину тумана разорвало грохотом, треском, леденящим холодом — лодка налетела на сук, торчавший из воды. Дзержинский оказался в быстрине, пальто стало вмиг тяжелым; он ухватился за ветку, но она хрустко сломалась, оставшись в зажатом кулаке, и Дзержинский, собрав последние силы, выпрыгнул из быстрины и ухватил второй сук, и все это происходило в считанные доли секунды, и тумана уже не было, он оказался неким рубежом смерти и жизни, и вторая ветка хрустнула в его мокрой руке. Он ощутил сначала сладкую прелесть студеной чистейшей воды, а потом понял, что вода эта, поначалу казавшаяся прозрачной, и есть мрак, могила, погибель…
3
… Ликование в тот день было неслыханным: бочки с хлебным вином выкатывали в душную, пьяную, орущую толпу сотрудники «летучей» дворцовой охраны; местные филеры терлись среди народа, высматривая «бомбистов»; хорошо проверенные дворники, а также низшие чины корпуса жандармов, которые были привезены особым поездом за день до явления народу августейшей семьи, надзирали за порядком на тротуарах; вышколенные городовые с трудом сдерживали толпу, которая рвалась прикоснуться к колесам царской повозки; загодя расставленные «крикуны» то и дело разевали пасти, поднимая окружающих на громкогласное «славьсь!». Государь отвечал верноподданным улыбкой, а государыня «делала ручкой», придерживая второй огромные поля соломенной шляпы, скрывавшие лицо от томительных лучей яростного июньского солнца.
Когда общение с народом близилось к благополучному завершению, Николай, наклонившись к государыне, шепнул:
— Ну и полиция у нас! Перед поездкой докладывали тревожные сводки об анархистах. Неужели для того, чтобы отрабатывать оклад содержания, жандармам надобно пугать меня терроризмом? Такой восторг не организуешь, это от сердца, как Даль писал — «изнутра».
— «Изнутра» — что это такое? — спросила государыня, продолжая мило улыбаться верноподданным. — Научи меня, как писать это очень вкусное слово. Ви айне гуте айсбайн, — добавила она весело на своем родном, немецком языке.
… После проезда по городу генерал-губернатор дал прием, на котором произнес речь, сказанную до того проникновенно, что гости ладони отбили, аплодируя не столько словам, сколько тому, как милостиво и благосклонно внимал государь.
— Россия, развитие которой поражает мир, матерь наша, осиянная скипетром самодержавия, православия и народности, — гремел губернатор,
— являет собою тот образец могутной и широкой устойчивости, коей столь недоставало, да и по сей день недостает, иным весям и странам. Крестьянин возделывает бескрайние нивы, познает новые орудия труда, устанавливает особые отношения с землевладельцем, отношения добра и уважительности, столь традиционные для нашей общины; фабричный рабочий вместе с промышленником дарит нам новые заводы, железные дороги и углеразрабатывающие шахты; гимназист и студент ищут истину в стенах императорских библиотек, университетов, церковных школ. И, вспоминая сегодняшний проезд, ваши императорские величества, мне хочется воскликнуть: «Нет на Руси больше несчастных и сирых!» За это — поклон вам нижайший, государь, поклон и благодарение всенародное!
Грянул хор: «Властный, державный, боже, царя храни!»
Собравшиеся, разевая рты, не пели; невидимые взору, но весьма голосистые хористы позволяли гостям обмениваться впечатлениями, раскланиваться с нужными знакомыми и говорить о том, кто ближе к их величествам: Фредерикс, Плеве, Дурново или Витте. Явно Витте был в стороне: оттерт — так ему, финансисту, поделом тихоне, нечего из себя самого умного строить, цифирью пугать и прочей банковской премудростью! А великому князю Николаю Николаевичу спасибо, заступнику! Спасибо генералу Трепову, у них лица открытые, без угрюмости и забот, веселье и уверенность в них, а когда самодержцы сильны, так и подданные, что к трону близко, спокойно могут жить и каждому новому дню радоваться… «Любезный Брат. Такое обращение я счел уместным, потому что обращаюсь к Вам в этом письме не столько как к Царю, сколько как к человеку-брату. Кроме того, еще и потому, что пишу Вам как бы с того света, находясь в ожидании близкой смерти. Мне не хотелось умереть, не сказав Вам того, что я думаю о Вашей теперешней деятельности, и о том, какою она могла быть, какое большое благо она могла бы принести миллионам людей и Вам, и какое большое зло она может принести людям и Вам, если будет продолжаться в том же направлении, в котором идет теперь. Треть России находится в положении усиленной охраны, то есть вне закона; армии полицейских — явных и тайных — все увеличиваются;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93