Дзержинский еще раз прочитал великих историков, когда начал вести рабочие кружки, а в третий раз вернулся к ним, как к спасительному источнику, в камере ковенской тюрьмы: помимо разума, в истории заключен оптимизм, неподвластный устрашающей поступательности точных наук.
Сейчас предмет истории вновь был его спасением, отключением от одиночества, вовлечением в жизнь, приобщением к будущему: особенно в связи с письмом «Лиги» в Совет Министров — за это надо бить, но бить оружием интеллигенции — знанием.
Гизо серой тенью проскользил по французской монархии, по взлету буржуазии — в банке и производстве, по ее общественной выявленности — в прессе и парламенте, он был похож в своей концепции на «Лигу».
Дзержинский прочитал книги, присланные с воли, — исследования о Гизо и самого Гизо, как цикл интересных историй, а потом попросил у хорошего стражника Провоторова перо и бумагу.
Писал Дзержинский на маленьких листочках, «выжимая» из Гизо, из литературы о нем, что может пригодиться в близком будущем, а он верил в будущее, иначе в тюрьме нельзя, иначе — раздавит, втопчет, сломит и уничтожит.
«Середина» в системе исторического развития — средние классы. Средние классы должны пользоваться в народе влиянием и перевесом, — утверждал Гизо, — их существование обеспечивает нации прочность; они есть полезный балласт страны. Отсутствие их лишает страну равновесия, конституцию — силы, историю — последовательности и заставляет нацию, претерпевая тысячу переворотов, неудач и потрясений, колебаться между деспотизмом и анархией.
Средний класс это, прежде всего, класс граждан, не обремененных ни чрезмерным трудом, ни праздностью: это — граждане, которые имеют и занятия и досуг. Это класс граждан, имеющих состояние, но не чересчур большое. Бедность создает рабство, а рабство обращается в раболепство или в мятеж. Богатство создает обособление, — считал Гизо, — оно делает человека настолько могущественным, что он перестает нуждаться в других и не обращает на них внимания, если гордость не побуждает его порабощать или унижать их. Богатство ставит человека вне нации, так как он мало нуждается в ней и мало заботится о ней. Члены средних классов должны руководить обществом, создавая мнение. Мнение — это то, что все говорят, что повторяют везде в виде уступки общей мысли, из какого-то уважения к ней. Во все эпохи истории мнение оказывает незримое влияние на поступки людей, влияние все более возрастающее, по мере того как у людей является больше средств прислушиваться друг к другу. Но мнение не всегда выражает общую волю. Напротив, часто общая воля смиряется мнением. Мнение представляет собою то, в чем люди решаются и могут признаваться друг другу. Мы не говорим о том, что есть в нас дурного. Мнение не выражает нездоровых и гнусных сторон народной воли. Оно выражает только идеи, и идеи относительно порядочные. Почему именно средний класс создает мнение? Потому что низший класс умеет только чувствовать, а говорить не умеет. Высший класс может только мыслить; его недостаток — неспособность чувствовать вместе с народом, отсутствие связи с ним, невозможность знать ясно, отчего народ страдает, чего он требует, чему противится. Вот почему мнение создает исключительно средний класс. «Мнение — царь мира», как сказал Паскаль; оно правит миром, лишь только появляется, какова бы ни была форма правления.
«Середина», найденная Гизо в истории, была «найдена» им и в политике. Его политика представляет управление государством среднему классу. Он должен править, во-первых, при помощи мнения, им же создаваемого, а затем — через прямое участие в ведении общественных дел. Управление при помощи мнения и представительное управление — вот двойная форма идеального, по мнению Гизо, строя.
Дзержинский, составляя конспект, посвященный теоретику «середины», тщательно исследовал философскую подоплеку Гизо, нравственную первооснову выразителя мелкобуржуазной стихии.
Гизо считал, что верховенства не существует потому, что ничья воля не имеет силы закона, пока она является только волей. Недостаточно сказать «я хочу», чтобы быть правым и чувствовать себя таковым. «Все мы сознаем в душе, что наша воля становится законной, лишь подчиняясь живущей в нас способности правильно смотреть на вещи. Существует только одно верховенство, мешающее кому бы то ни было стать его обладателем. Это — верховенство разума». Верховенство должно принадлежать разуму для того, чтобы ни одна воля, единичная или всеобщая, не могла претендовать на него. Верховенство должно принадлежать разуму еще и потому, что он является началом единства, которое может найти нация вне чисто абсолютной монархии. Паскаль сказал: «Множество, не сводимое к единству, создает беспорядок; единство, не заключающее в себе множества, является тиранией». После устранения тирании остается свести множество к единству, свести многообразие чувств к единому суждению, к ясной идее, другими словами
— к разуму. Средний класс должен управлять потому, что он создает мнение, то есть разум. Разум и традиция имеют законное право на существование: традиция — это тот же разум. Разум — умственная «середина», традиция — «середина, непрерывно проходящая через историю». Традиция — это преемственный разум; она сохранилась благодаря своей разумности; ее разумность доказывается самым ее сохранением. Ей не надо других доказательств, лучших оправданий, иных прав. «Уцелеть — значит доказать твое право на существование». (Здесь Дзержинский поставил три восклицательных знака, написал на отдельном листке: «Философия ужа! Браво, Горький!»)
Итак, в мире — по Гизо — есть две законные вещи: разум и история; а стало быть, две «середины», которые средний класс — сам в своей сущности «середина» — должен ясно различать и понимать. Вся политика Гизо представляется теорией «средних классов», отданной в услужение аристократической политике. Задачи, поставленные себе, Гизо не разрешил, а задача его была двойная: поддерживать традицию и развивать «свободу». Это заставляло Гизо вести параллельно две политики: «сопротивления» и «освобождения». «Сопротивление» было не чем иным, как консервативной политикой. Цель сопротивления — «урегулировать свободу». Нужно не обуздывать постоянно обнаруживающееся в народе брожение, порождаемое нуждами, стремлением, страданиями, идеями, мечтами и химерами; не следует пренебрежительно относиться к выражению всего этого в народных речах и в декламациях прессы, а следует дать ему законный исход и правильную форму, допустить законное его выражение и тем побудить его выражаться спокойно. Вся задача и заключается в переводе свободы из буйного состояния в нормальное, считал Гизо. Всего сильнее он восставал против того, что называл «духом 91 года». Это был дух революции.
«Теория „золотой середины“ Гизо, — записывал Дзержинский, — разбилась при столкновении с жизнью: сословие работающих восстало против тех, кто создавал мнение для себя, во имя своих интересов: трудились — миллионы, стригли купоны — тысячи; неравенство классов чревато взрывом, равновесие невозможно. Опыт Гизо, его упование на средний класс, должен стать объектом исследования с. -демократии Польши и России, ибо наверняка петербургские Гизо будут стараться примерить модель Гизо на разлагающееся тело империи. История — форма исследования вероятии будущего».
Во время прогулки сунули незаметно «папироску». Вернувшись в камеру, Дзержинский, радуясь весточке с воли, «папироску» развернул, прочитал листовку, не поверил глазам, прочитал еще раз: «Рабочие! Сегодня на рассвете на гласисе Варшавской цитадели казнен типограф Марцын Каспшак. Воздвигая для Каспшака виселицу — первую в нашей стране с минуты учреждения „демократической“ Государственной думы, — преступное царское правительство бросило рабочему классу кровавый вызов. Принимая этот вызов преступного правительства, рабочий класс ответит на него удвоенной боевой энергией! Рабочие! Неужели вы оставите без ответа смерть Каспшака!! Варшавский комитет Социал-демократии Королевства Польского и Литвы. Варшава, 8 сентября 1905 года».
Марцын, Марцын… Седой, добрый, лучеглазый Марцын… Как же это так?! Ты ведь такой человек, Марцын, что без тебя плохо жить на этой земле. Есть такие люди, которые обязательно должны жить до тех пор, пока живешь ты. Тогда не страшно, если ты где-то рядом, и тебя можно найти, и прийти к тебе, сесть на табуретку в твоей кухоньке, выпить с тобою чаю, выплакать тебе свое горе, и отступит отчаяние, и не будет так одиноко и пусто. Ты ведь не для себя жил, Марцын; поэтому-то и жил. Ах, Марцын, зачем тебя нет?
Ночью в камеру к Дзержинскому втолкнули «новенького», Казимежа Гриневского, боевика из ППС. Был Казимеж избит немилосердно, верхняя губа вспухла, выворотилась синим, в белых пупырышках мясом, левый глаз затек, ухо было красно-желтым — полыхало жаром.
— Что, товарищ, совсем плохо? — спросил Дзержинский, когда стражник скрежещуще запер дверь. — Сейчас, браток, сейчас, я оденусь, потерпи минуту.
Налив в миску воды, Дзержинский намочил полотенце, переданное с воли Альдоной, — мягкое, вафельное, не измученное тюремной карболкой, осторожно обмыл лицо Гриневского, потом снял с него башмаки, положил на койку и достал из столика металлическую невыливайку с йодом: поскольку стекло в камере не позволялось, йод он держал в невыливайке, но всегда при себе — помнил побои во время первого ареста, помнил, как загноилась вся спина, оттого что ни у кого из товарищей не было чем промыть ссадины, оставшиеся после ударов березовыми, свежесрезанными палками.
— Крепись, браток, — сказал Дзержинский, присев на койку Казимежа,
— сейчас больно будет.
— Что у тебя?
— Йод.
— Лей. Там снес — так уж это снесу, — попытался улыбнуться Гриневский, но застонал сразу, оттого что губу резануло тяжелой, рвущей болью.
— Щипи руку, — посоветовал Дзержинский. — Когда сам себе делаешь больно, тогда не обидно ощущать ту боль, что другой тебе приносит.
— Индивидуализм это, — попробовал пошутить Гриневский, — и частничество.
— Ишь, марксист, — ответил Дзержинский, сильно сдавив руку Казимежа, оттого что понимал, как ему больно сейчас, когда шипящий йод проникал в открытые белые нарывчики на вывернутой губе.
Через десять минут, закончив обработку ран (Дзержинский выучился этому специально, в Мюнхене посещал курсы, знал, что в тюрьме никто не поможет, если сам арестант не научится), он раздел Гриневского, укрыл его двумя одеялами — знал по себе, что после побоев сильно трясет, — и начал тихонько, ласково поглаживать Казимежу голову, от макушки — к шее; это, говорили мюнхенские доктора, действует лучше любого снотворного.
И Гриневский уснул.
А Дзержинского «выдернул» на допрос Андрей Егорович Турчанинов.
18
— Вспомнили? — спросил поручик, предложив Дзержинскому папиросу. — Или нет?
— Конечно, вспомнил.
— Странно. Говорят, у меня жандармская, то есть незапоминающаяся, внешность.
— Верно говорят. Но у меня память противоположная жандармской — я обязан запоминать то, что вижу и слышу, не полагаясь на бумагу.
— Многое помните?
— То, что следует помнить, — помню.
— Знаете, где ваш давешний собеседник?
— Какого имеете в виду?
— Пилсудского.
— Не знаю никакого Пилсудского.
— Феликс Эдмундович, побойтесь бога, он же ваш идейный противник, а вы — покрываете.
— Повторяю: никакого Пилсудского я не знал и не знаю.
— Значит, как между собою — так свара, а если против нас — тогда всем обозом?
— У вас ко мне есть конкретные вопросы?
— Нет. Есть предложение — не изволите ли выслушать мою историю?
— Слушаю.
— Я, Турчанинов Андрей Егорович, сын учителя словесности Владивостокской второй мужской гимназии, поручик артиллерии, причислен к его императорского величества корпусу жандармов после сражения у Мукдена.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93