— Надо, надо! — бесился М. — Я сказал: все свободны! Или вы не понимаете? Не понимаете? — Выхватил из рук рабочего сцены топор. — Сейчас поймете! — Рубит бутафорный сад. — Вот мой выбор! Вот мое слово! Что, не нравится?! Это не настоящее дерево!.. Это фанера!.. — Толкнул выгородку, она, падая, взрывается гулом, землетрясением, столбом пыли; и все тут же приходит в хаотичное движение — сцена пустеет. Остается только Сигизмунд, он стоит недвижно и мертво. — Ты слышишь, старый черт?! Упади — начни сначала. Мы начнем все сначала, сначала! — Тормошит дирижера. — Здесь будет свободная площадка. Ты понимаешь, свободная! — И тем, кто утаскивает бюст: — Нетрудно доказать, что правда — голая! А вы разденьте ложь!.. Ты понимаешь, Сигизмунд? Что происходит? А происходит… — Остановился. — Что с тобой? — Дергает друга за руки, за плечи, ведет в канкане. — Давай-давай, товарищ… Мы живем… Вспомни своих — Якова, Марка, Мануила, Яся… и кто там еще… Януся?.. Пока они будут жить, будем жить и мы. Мы с тобой бессмертны! Нас всех нельзя убить!.. Раз-два! Раз-два! — И танцуют в тишине. Дирижер механически передвигает ноги, подпрыгивает, как кукла. Разве львы могут склонять головы, Сигизмунд?.. Веселее-веселее!.. Что ты говоришь?.. Мы — не львы? А кто же мы?.. Ну же, еще-еще! Выше ножку! Танцуют, бешенствуя. — Правильно, родной! Мы — люди! А разве люди могут сами склонять головы? Выше голову! Еще выше!!!
Дирижер, обливаясь слезами, орет:
— Больше не могу! Больше не могу-у-у!
— Можешь, милый, можешь! — Опускается на доски. — Смотри, небо очищается от облаков.
Сигизмунд поднимает голову, слушает:
— Тсс! Мастер, ты слышишь? Рубят… Что они рубят? Людей? Или деревья?
— Это рубят фанеру. Я приказал — бутафория!.. Под топор! И мы все начнем сначала, ты понимаешь? — М. задыхается, М. не верит тому, что говорит, М. верит тому, что говорит.
— Я не могу все начинать заново, — говорят ему. — Я устал… я старый… Я хочу отдыхать…
— Проводить домой? — спрашивает М.
— Нет-нет, я буду с тобой. Ты меня не бросай, — говорят ему. — Если ты меня бросишь, я умру.
разумеется, Кулешов, которому было около трех лет от роду в те скорбные для бабки дни, не мог помнить ухода из жизни отца. Правда, уже позже, превратившись в полуголодного юнца, Кулешов, глотая тошнотворные куски эрзац-мяса, вдруг ощущал оттиск бессмысленного детства. И это было не случайно. Дело в том, что сослуживцы Петра Петровича нанесли в дом три центнера деликатесной продукции.
— Кушайте, мамаша, на здоровье, — сказали бабке, и она, несчастная, поняла, что нет никакой надежды на возвращение сына. И от этой мысли расхворалась. А огромное количество мяса и колбасы от летней температуры повело себя скверно: протухло в одночасье. Маленький Шурка ползал по скользкому от жира и сукровицы полу в трупной вони за гудящими сильными мухами и чувствовал себя превосходно.
Сумасшедший Николаев, забившийся в угол, тоже чувствовал себя хорошо. Чудовищная масса искромсанной бумаги заполняла все живое пространство его комнаты, старик дышал цинковой типографской пылью, но продолжал свою беспримерную борьбу с течением жизни. Когда начинал чувствовать голод, то рылся в бумажном хламе. Он искал тушу какого-то неопределенного животного, которую очень давно приволок сосед Цукало, добрейшей души человек.
— Жри, падло, падаль, — сказал он большевику с 1903 года Николаеву и ушел на дежурство.
Как известно, служил Иван Иванович исправно, получал благодарности от командования и граждан; живота собственного не жалел для пользы общего дела дядя Ваня, однако время неумолимо — хотят его списать на пенсию. По этому поводу Иван Иванович грустит, пьет водку и смотрит телевизор, где происходит очередное торжественное награждение политической бляди, похожее на спектакль дружного коллектива гомункулов образцово-показательного дурдома.
— За вас, сучей! — говорит пьяный Цукало, сосредоточиваясь на процессе розлива водки в стакан. — Товарищеское отношение к людям? Это правильно! Ребята, за вас! Вы хорошо устроились!
Меж тем телевизор бубнил:
— Вы умеете уловить требования времени, глубоко понять и воплотить конкретные е'планы, насущные запросы, блядь, миллионов… Сегодня трудно назвать какое-либо событие, имеющее значение для жизни сраной страны, для судеб трудящегося человечества, в которое вы, мудак из мудаков, не внесли бы своего весомого вклада…
И в этот исторический для всего человечества момент Иван Иванович сплоховал — он почувствовал неистребимое желание помочиться, а поскольку он был крайне нетрезв, то мутный экран телевизора представился ему писсуаром…
А в это время молоденький Кулешов собирался на работу. Работал он в котельной. Место было теплое. В каком-то смысле ему повезло: в военкомате попался призывнику кустарный врач, заинтересовавшийся кулешовской грудной клеткой и тем, что в ней жизнедеятельно трепыхалось. После обследований Кулешов был поставлен в известность о некоторой своей неполноценности.
— Не порок сердца, но деформация, — сказал врач. — Для вашего органа, молодой человек, нужно теплое местечко.
Кулешов удивился своему организму, но, получив белый билет, послушал компетентного кардиохирурга. И нашел место в котельной. Вернее, нашел это место его бывший школьный приятель Глотов, трудящийся по совместительству и в котельной, и в морге. Котельная отапливала больницу.
— Ну что ж, — улыбнулся начальник котельной. — Кадры нам нужны молодые, слесари тоже.
— Спасибо, — отвечал Кулешов.
— Уговор знаешь?
— Знаю, — отвечал молодой рабочий: бутылку водки с получки для улучшения благосостояния наставника и его настроения.
— Ну и ладненько, — сказал начальник. — Можешь хоть сейчас становиться на трудовую вахту.
И вот Кулешов собирается в очередной раз на вахту, он идет на общую кухню, готовит бутерброды, слушает торжественный старческий голос из телевизора:
— …еще раз, блядь, поздравляем вас со славным юбилеем, который вы встречаете, полный творческой энергии, во всесилии многогранного опыта партийного мудизма и революционного похуизма…
М. - один во всем мире. Один и на сцене. Слушает удары топора за кулисами. Потом, сорвавшись, мчится в зал, к режиссерскому столику, срывает оттуда пьесу — и вновь бежит на подмостки.
И — швыряет рукопись вверх, и ее страницы, шурша, покрывают доски сцены. И М. стоит, задрав голову к колосникам, и не замечает молодого человека, который, как тень, приближается к нему, вкрадчиво касается руки. Режиссер заметно вздрагивает, орет, скрывая испуг:
— Что такое?!
— Подпишите-с? — Тень протягивает бумажный листок.
— Что это?
— Документ-с! На получение авто.
— У меня есть авто.
— Ничего не знаю. Приказ-с.
— Ну-ка! — М. читает, затем резким движением — лист от себя.
— Что вы сделали? — Молодой человек пытается поймать страницу, но она пропадает в других ей подобных; молодой человек падает на четвереньки и панически ползает по доскам. — Что вы сделали? Я же головой отвечаю!.. С меня стребуют… Меня ж… — чуть не плачет.
М. смотрит на молодого человека, присаживается на корточки:
— Ну на хр-р-рена мне два авто?
— Ничего не знаю… Я ничего не хочу знать! — Роется по-собачьи в бумаге.
— Кто тебя научил ходить так тихо?
— Официант научил… Я на официанта учился, пока меня…
— Никогда ничему не учись у официантов… Ничему! Мой совет.
— Теперь меня… Как же я?.. Я же старался…
— Эх ты, раковая клетка! — М. протягивает ему листок.
— А-а-а! Нашли! Слава тебе, Господи!.. Спасибо-спасибо! — Пытается поцеловать руку режиссеру.
— Ты что? Пшел вон!
— А не подпишете?
— Вон!
— Лучше подпишите… — Молодой человек испуганно осматривается. — А то вас… вас…
— Во-о-он!!!
Можно было только посочувствовать Цаве — он не понимал ни меня, ни О. Александрову. Впрочем, мы с ней сами толком не знали, чего хотим.
— Зачем вам все это? — вопрошал наш друг.
— Цава, должны же в мире существовать какие-то законы? — удивлялась жена.
— Он вам, как я понял, ни сват ни брат?
— Цава, не будь казенным, — просил я.
— Тогда говорите: что вы от меня хотите?
— Ему надо как-то помочь.
— Как?
— Я бы могла статью написать. На морально-нравственную тему, высказалась О. Александрова.
— А если он виноват и суд прав? — спрашивал Цава. — Ты прости, Александров, но человек ты эмоциональный, я бы даже сказал, нервный, впечатлительный…
— Речь не обо мне!
— Надо с ним встретиться, — предложила жена.
— Родная, кто тебя допустит? — всплеснул руками Цава. — Насколько мне известно, смертники изолируются до своей последней смертной секунды…
— Какой ужас, — лепетала жена. — Я его видела… он… не мог… Он этих двоих… справедливо…
— Если бы каждый так поступал, как он? Что было бы? — поинтересовался мой приятель.
— Мир стал бы лучше, — ответил я гордо.
— Да?
— Да!
— А я вот что-то сомневаюсь.
— А я — нет!
— Во-о-о-н! — страшно заорал М. и наступал на тень. — Во-о-о-н, чтобы духу!..
Пятясь, молодой человек столкнулся с Зинаидой. Она испугалась спазмы душат ее. М. бросается к ней:
— Зиночка? Зина? Не бойся, не бойся! Дыши-дыши!..
— Боже мой, чего они от тебя хотят?
— Ничего уже не хотят! Дыши глубже.
— Какие-то вокруг люди. Они странные. У них нет лиц. Они в сапогах, эти люди. И у этих сапог запах дегтя!..
— Зинаида! — М. держит родные руки у сердца. — Это рабочие сцены.
— Надо бежать… Бежать!.. Туда, где нет этого запаха… И еще они рубят… Слышишь стук?
— Это мое сердце.
— Нет-нет, они рубят людей.
— Прекрати… Я сам приказал… чтобы декорации к черту!..
— Потом они будут рубить тебя! Я не хочу этого!!! Не хочу!
— Зинаида! Прекрати! Истерику!
— Они отрубят тебе пальцы, чтобы ты не смог написать мне письмо… Я буду ждать письмо, а тебе отрубят пальцы… И ты не сможешь написать письмо… А я буду ждать письмо!
— Так!!! — взрывается он в крике, в вопле, в оре. — Хватит! Мы будем работать! Сейчас же! Немедленно! Мы будем работать!!!
— Нет! Я не хочу. Я устала. Я боюсь. — Зинаида отступает. — Нас обманули. Как детей. Разве можно обманывать детей?
— Мы будем работать! Дайте тишину!.. Мы начинаем…
— Нет, я не хочу!
— Я сказал!
— Нет! — кричит в ужасе Зинаида. — Нет!.. Я тебя ненавижу! Ты — шут! Придворный шут!.. Как ты можешь работать, когда… Тсс! Тишина… Ты слышишь, какая тишина… Нет, шуршат, шуршат… — Шепчет безумно: Шурш-шурш-шурш… это мыши… мышшшши! Как их много… их полчище!.. их миллионы!..
— Зинаида! Это бумага… бумага… бумага! — М. напуган ее состоянием.
— Нет, это мыши… Разве ты не видишь? Странно, что ты…
— Зиночка!
— Они меня… не надо! Не надо!.. Мне больно! — Зинаида отступает, отступает, отступает.
М. в прыжке настигает ее, бьет наотмашь по лицу; пинает ногой страницы:
— Это бумага!.. И мы будем работать с тобой.
— Нет-нет!
— Будем! — И снова жестокая пощечина.
— Не-е-ет!
— Да! — И вновь удар по лицу.
— Я не могу!!!
— Можешь! Потому что! Ты моя! Ты — актриса!.. И ты будешь играть! Будешь! — Тащит Зинаиду к качелям. — Ну, вспомни? Какая ты была! Вспомни! Черт возьми!.. Вспоминай!!!
у входной двери Кулешов столкнулся с Сусанной. Случайная встреча? Постаревшая соседка пахла декабрьским морозцем, снегом и похотью. Сусанна искренне обрадовалась:
— Шурик, ты, говорят, мастер, а у меня в комнате трубы текут.
— Да мне сейчас… — начал было мямлить растерявшийся юноша.
— Ничего-ничего, ты только посмотри! — И затолкнула Кулешова в свою девичью обитель.
— А трубы-то где? — открывал свой чемоданчик слесарь.
— За кроватью, — отвечала соседка, включая телевизор. — Тебе помочь?
— Не надо, — пробурчал Кулешов и принялся осторожно сдвигать мебель, припоминая в смутных очертаниях конфуз, некогда приключившийся с ним именно под этим двухместным лежбищем любви.
Потом минуту-другую бряцал разводным ключом о трубу.
Потом…
— Ну, что там такое?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56