— Сашок, жри-жри! Ты у меня будешь верным продолжателем дела Ленина, блядь, Сталина. Вытянешься и пойдешь по моим стопам. Хотя сейчас работа не работа. Не имеете права выбивать мне зубы! Я буду жаловаться! Во гниды! Не-е-ет! Прав был Лаврентий Павлович! Одну половину коммунистов на лесоповал, другую — к стенке. И был бы коммунизм! А при коммунизме, Сашка, жизнь заепись! Сказка! Водки запейся. Тушенки зажрись. Хочешь коммунизма?
— Хочу.
— Э, брат! Для этого надобно всю нечисть под корень! Вот ты носишь в сердце своем имя товарища Сталина?
— Ношу.
— Тогда я тебя стрелять не буду. Таких, как ты, знаешь как мы пуляли? Нет, тебе еще двенадцати нет. А если будет, ты мне скажи — и я тебя стрельну. Как двенадцать годков исполняется, можно стрелять. По закону. У нас все по закону. У нас должна быть диктатура закона! — Погрозил мозолистым пальцем. — Вот помню: выводим на рассвете вражье племя. Такие безобидные, такие несчастные, такие нежные, со сна-то, но если вглядеться личина врага всего трудового народа. Ставишь братика к сестричке, сестричку к братику… Мы что, звери? Детей нельзя отрывать друг от дружки. И хлоп одной пулей четыре черепушки. Хрупкие черепушки у вас-то. Фарфоровые, блядь. Опять же три пули экономии. Ты чего не жрешь? Жри. И расти. А когда двенадцать годков подойдет — ко мне: дядя Ваня, стреляй! Готов к труду и обороне! Ты готов?
— Готов!
— Тогда лицом к стене.
Маленький Кулешов, одурманенный жирной пищей, привычно и послушно становился к стене — это у них была такая игра. Кулешов стоял у стены и чувствовал себя счастливым.
— Бах! — рычал Иван Иванович, и мальчик по стене сползал на пол, лежал, ждал храпа, и он появлялся, спокойный, грассирующий. Он заполнял собой комнату, дом, двор, улицу, площадь, город, дома, дворы, улицы, площади, города, и эти спокойные, грассирующие звуки напоминали трибунные речи неполноценного инородца.
Почему же я так постыдно улепетывал из булочной?
Я украл булку, и хотя у меня были смягчающие мою вину обстоятельства, тем не менее мои преступные деяния попадали под УК — Уголовный кодекс. «Общее пренебрежение к человеку, его правам и свободам, провозглашение таких безнравственных принципов, как „лес рубят — щепки летят“, более всего отразилось именно в уголовном праве». То есть у меня был школьный приятель, который по своей интеллигентской привычке к справедливости встрял в общепитовскую свару — и теперь своим ударным зековским трудом выполняет план по сибирской древесине.
М. тревожно звонит в колокольчик: дзинь-дзинь-дзинь. Он недоволен работой актеров. Он пытается с их помощью реанимировать труп пьесы.
— Сколько я вам говорил — бытовщины не должно быть. Все несут главное, основное. Шум угрожающий, на его фоне бабьи голоса! Кликуша не должна бытовить. Надо найти неожиданно парадоксальные интонации — более резко, торопливо и бредово. А то кликуша у нас говорит деловым голосом, как в очередях за селедкой. А надо, чтобы зазвучало как у галлюцинир-р-рующей! Попробуйте еще раз!.. И еще: контрапунктом идет злобная фраза — и пение! Все на большой эмоциональности, многие и вправду страждут и во лжи ищут защиты. Во лжи ищут защиты!.. Понятно? Тогда прошу покорно!..
Опустив голову и сутулясь, сбегает в зал; торопится к столику. В боковой двери, путаясь в толстой портьере, появляется человек во флотской форме. Военмор близоруко щурится, в его руках кулек с вишней.
— Что такое? Кто позволил?! — в бешенстве орет М. — Зачем здесь? Пришли подсматривать?! Не выйдет! Прочь из моего театра!
— Извиняюсь я, — бросает вишню в рот Военмор. Из кармана кителя тащит револьвер. — Во-первых, театр — гостеатр… и… Я здесь как представитель… Главреперткома! Вот, ознакомляйтесь!.. — Сплевывает косточку во флотскую ладонь. — С моим мандатом!
— Пр-р-рекрасно! Великолепно! Хор-р-рошо!.. Замечательно! — истерично вопит М. — Все стало сразу на свои места! Был друг — да вдруг!.. Я всегда подозревал!.. Нет, можете оставаться… Но, черт возьми, бесплатных предательств не бывает, друг! Не бывает!.. И прекратите жрать вишню, товарищ из Главреперткома! Вы не на палубе своего бр-р-роненосца… Хотя если вы считаете, что это палуба, то, пожалуйста, как говорят в южном городе Хер-р-рсоне, чтоб вы подавились!
— Вы!.. Вы!.. Кто вы такой, чтобы…
— Я?! Я — гений! Я — Бог!.. Я из вашей, тьфу, пьесы сотворил шедевр!.. А вы, товарищ, жрущий вишню, что вы?.. Вы меня предали!..
— Это неправда.
— Правда! — взъярился М., подогреваемый любопытством актеров. Слабость у него была играть на публику, им уважаемую. — Я все знаю! Потому что я — Бог!.. Не-е-ет, пусть я буду даже червь! Но я не есть хамелеон!.. Товарищи-товарищи, хотите увидеть хамелеона — так не ищите, он перед вами!.. Но представим, товарищи, такую ситуацию: это земноводное старалось незаметно скользнуть в камнях и травах, усердно, знаете, меняло окраску, обретало все цвета и полутона радуги и встретило… Угадайте кого?.. Нет, не угадаете?.. Оно встретило орангутанга-дальтоника! Представляете?.. Ор-р-р-рангутанга!.. Дальтоника!.. — И М. дико и страшно захохотал, его рвало смехом, он бился в конвульсиях. И на глазах у него от смеха были слезы.
Военмор невозмутимо поднялся на сцену. И стал, подлец, говорить речь о том, что он, дескать, дружил с режиссером М., пока ему на него не наболтали, и теперь его, драматурга, облыжно оскорбляют. Ну ничего — он флотский. Он все выдержит. Он — как стальная обшивка корабля. А вот он, режиссер М., который своими спектаклями… да-да… оскорбляет зрителя.
— Что-о-о?!
— Да-да, — отвечал Военмор; внизу, в рядах кресел, он видел несчастного, раздрызганного человека. А ведь когда-то он его боготворил. Ходил за ним как пес. Но, к счастью, времена меняются. На данный текущий момент победила политика индустриализации и сплошной коллективизации. Но товарищ Сталин предупреждал: борьба далеко не кончена. Хотя враги разбиты, но остатки их идеологии живут и нередко дают о себе знать. Нет! М. - не враг, однако налицо его политическая несостоятельность как идеолога. Так вот, — продолжал военный моряк, — товарищи оленеводы приехали оттуда, где Великий Ледовитый океан, где холодно круглый год… Что вы сделали с товарищем Гоголем?.. Они ничего не поняли, хотя это образованные и передовые товарищи оленеводы. И я должен поставить вас в известность: они написали письма ЕМУ…
— Кому?
— И знаете, что ОН сказал? ОН сказал: нужен был приезд товарищей из Чукотки, чтобы нам понять, чем занимается под самым нашим боком театр, бывший революционный… И я так скажу…
— Молчать, черная сотня! — взревел М. — Что вы понимаете в театре?
— Все! Все мы понимаем в театре. Вот вы поставили спектакль о Франции. Но где, спрашивается, в этом спектакле Парижская Коммуна? Где гарибальдийцы? Где, наконец, чернокожие сыны республики, ожидающие освобождения?!
— Что?! — заорал М. — Чернокожие сыны?! Сигизмунд?! Ну-ка сюда этих сынов черножопых, мать вашу, ждущих свободы!!!
Из оркестровой ямы, точно из тартара, полезли негры с огромными бухающими барабанами. Появляются актеры в пестрых шутовских одеждах; шумно пляшут вокруг Военмора — тот вроде даже стреляет вверх из револьвера: е! бах!!!
М. торжествует, хохочет; полулежит в кресле и беспечно дрыгает ногами.
— У меня кожа дубленая! Я все тоже выдержу! Камчадалы! Канальи хр-р-реновы!.. Вы ж ничего не понимаете! А я мечтал, чтобы пилот после этого спектакля лучше бы летал!.. Не-е-ет, вы знаете, что я хотел: я хотел обличить буржуа, развращающего девушку из народа!.. Ха-ха!.. Каково?! Вы хотите парада! Но шут не может присутствовать на пар-р-радах! Не может! Его могут неправильно понять!.. Его и так уже не понимают! — И нервно звонит в колокольчик. — Черт бы вас всех побрал!..
Я, признаюсь, шуток не понимаю. С чувством юмора туго. Наверное, когда меня родили — уронили на пол, и этого чувства я лишился.
Например, звонит по телефону Вава Цава и осторожно интересуется: где моя жена? Врать не умею: в очередной, к сожалению, командировке. Тогда я приеду, радуется мой друг, только, сам понимаешь, не один. Срочный заказ. С вертепом не пущу, протестую я. Цава обижается: я — художник, кричит, у меня работа с натурой.
Когда он меня таки уламывает, то появляется с девичьим коллективом. Похоже, что девушки не обладают высокими морально-нравственными качествами, они тут же донага разоблачаются. Я понимаю: реклама — движитель торговли. Только зачем себя даром продавать?
На это Вава мне отвечал, укладывая на диване голую натуру и рулон залежалой материи обанкротившейся текстильной фабрики, что я ничего не понимаю в художественной фотографии.
И тогда мы заключили договор: не мешать друг другу. Я тружусь на кухне, мой друг — в комнате. И я безропотно выполнял мирное соглашение до тех пор, пока не случился прецедент.
На моей территории появилась молоденькая шлюшка. Она была в чем мама родила и щебетала:
— Ой, можно позвонить? Ой, как вы смешно стучите, как дятел! — И подносила к моему носу основательно покусанную мужскими зубами титьку. — А по мне подолбите?
Я исполнил просьбу — юная прелестница дурно взвизгнула от боли… Через несколько секунд уже визжал Цава, заявляя, что я порчу его творческий материал, что мой бессмысленный стук нервирует коллектив, что в комнате холодно и не мог ли я отправиться в домоуправление…
Здесь я не выдержал — взял Ваву за шкирку и выволок на лестничную площадку. И пока я его тащил, он громко убеждал, что пошутил. А какие могут быть шутки между друзьями, надо держать слово, если даже перед твоим тренированным взором ежечасно маячат удобные для личного пользования формы лучшей половины человечества.
В коридоре Кулешов сквозь утробный, звериный, старшинский храп услышал покойный и трудолюбивый скрип… И его тут же повело на этот звук: он воровато припал к чужой замочной скважине — и что же увидел, дрянненький мальчишка?
А ничего не увидел — скважина была забита ватой.
Тогда он гвоздем протолкнул пробку — и увидел: знакомую крышу бани и над ней в скрипучих тросах покачивающийся от ветра аэростат. На фанерном полотнище, которое зависло между небом и землей, был нарисован огромный, добрый и усатый вождь. Он смотрел на мир иллюстрированными, праздничными глазами, а его улыбка была похожа на улыбку сытого домашнего кота.
Я не люблю людей маленького роста. Эти люди ненавидят переросший их мир. Быть может, от этого все наши беды и несчастья? Весь мир они хотят уравнять по своему росту — не потому ли летят головы с плеч?
Прокурор — главный обвинитель по злодейству Кулешова — тоже был мал ростом. Метр с кепкой, как говорят в таких случаях. К тому же прокурор был слишком громкий. То есть через свой голос он хотел утвердить свое право на существование в этом обслюнявленном порочными идеями мирке.
Он трубил как иерихонская труба, он верещал так, будто ему пониже спины влепили пудовый заряд соли, он, изощряясь в словоблудии, выстроил изящную концепцию о безнравственном, чудовищном убийце, которому нет места в будущем.
— Метод выработки коммунистического человечества из человеческого материала капиталистической эпохи — пролетарское принуждение, — сказал прокурор. — Требую расстрела, — сказал прокурор. — Требую смертной казни, сказал прокурор.
Когда палачу по вкусу Бетховен, разве Бетховен в этом виноват, думал М., а по сцене ходили рабочие — меняли декорации, по сцене двигались тени, услужливые и беспощадные; если они материализуются, думал М., то это конец всем нашим надеждам на лучшее.
Подходила Зинаида:
— Прости меня, тебе не надо было читать тот доклад. Ты так изменился. Как ты изменился, мой родной.
— Я? — удивляется он. — Неправда. Какой я был — таким и остался!.. Все вокруг меняются, а я один — в собственной шкуре! Потому что я не должен влезать в чужие, пусть даже теплые и мягкие!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56