За окном и на душе ноябрил вечер.
— Слушай, Александров, убери-ка ведро, — попросил наклюкавшийся Вава.
— П-п-почему? — трудно спрашивал я.
— Что — п-п-почему?
— Ведро?
— Помойное, — вспомнил Цава. — Я боюсь.
— Кого?
— Жены твоей.
— П-п-почему? — трудно спрашивал я.
— Что — п-п-почему?
— Жены боиси-и-и!
— А ты ее любишь?
— Люблю.
— И я люблю?
— Что-о-о?
— В смысле, Родину люблю, — утверждал Цава, он же Цаава. — А ты любишь?
— Люблю!
— А что ты любишь?
— Ж-ж-жену!
— Не-не! — мотал головой мой друг. Он почему-то был далеко-далеко. Вот я люблю Сибирь и с-с-соляные копи!.. А ты?
— А я люблю балет, — отвечал я. — И минет, конечно. — Металлический отсвет от окна искажал действительность. — Гимнастику еще люблю. Женскую, разумеется.
— Женскую и я люблю.
— Сплоченные семьи люблю. Разнообразие культур и обычаев. Музыку. Водку.
— Водку и я люблю.
— Науку люблю. Научно-технический прогресс. Пустыни.
— Там верблюды, — правильно заметил Вава.
— Долины люблю, — продолжал я. — Дождь. Солнце, снег, лед. Чистые улицы, маленькие квартиры, в которых живут большие семьи, солдат, марширующих как заводные, открытые пространства, людей, разговаривающих громкими голосами, блядей, стоящих рачком-с, военные учения, первый спутник…
— Ну ты даешь, Александров, — сказал Цава. — Надо же так нажраться!.. А по какому поводу у нас праздник-то? — вспомнил.
— Интересный вопрос!
— Я от тебя, дуралея, протрезвел, — обиделся мой товарищ.
— А тебе пить нельзя.
— П-п-очему?
— Потому что ты у нас сексот!
— В каком смысле?
— Стукач! — И тут же мир переворачивается, и я вижу себя вбивающимся в угол от яростного удара моего же приятеля. — Я от тебя, дурака, тоже трезвею, — заметил я с нового места. — Наливай!
— Иди ты!
— Куда?
— Откуда пришел, дятел! — рычал Цава. — Сам стучишь.
— На машинке, между прочим.
— Между прочим, я тебя просил: моя фамилия — Цаава! Документ показать? Паспорт показать?
— Не надо. Верю.
— И веришь, что я стучу?
— Теперь уже не верю, — отвечал я осторожно, выбираясь к столу. — За что пьем-то?
— За упокой души.
— Кого? — удивился я. — Этого… звездочета?..
— За упокой нашего человечка. Обмишурился он, однако. Не вовремя помер. Сексот, мать его так.
— И он сексот? — удивился я.
— Он такой сексот, как я сексот, — сказал Цава. — Так выпьем же за нас, сексотов — сексуально ответственных товарищей.
И мы выпили за любовь.
прокурор, тот самый, метр с кепкой, был именно тем человечком, у которого в перспективе могли сгореть дача, квартира, машина и проч., или это был судья, засудивший молодого преступника Кулешова, — это, впрочем, не столь важно. Для дела важно было, что он получил повышение и оказался снова вершителем чужой, конвоированной обстоятельствами судьбы.
Прокурор любил свою работу, любил мясистую храпящую жену, растущих, требовательных своих детей и молоденькую секретаршу Настеньку. Запросы близких и родных превышали возможности честного труда. И поэтому судье приходилось грешить. Увы-увы, что делать, если государство не способно было по справедливости оценить его тяжелый и напряженный труд.
В тот день, последний для себя, он чувствовал себя преотлично. Кровь бурлила в членах. Бойкое сердце грел задаток. Жена уехала на дачу. А Настенька соблазнилась провести вечерок в ресторации, а после… Судья притормаживал игривое воображение — работа есть работа: он готовил Вопрос о помиловании гражданина Кулешова, о котором так ходатайствовала общественность. К мнению общественности необходимо прислушиваться, не так ли?
Да-да, умышленное убийство, совершенное в состоянии сильного душевного волнения, вызванного насилием или тяжким оскорблением со стороны потерпевшего, а равно вызванного иными противозаконными действиями потерпевшего, если эти действия повлекли или могли повлечь тяжкие последствия для виноватого или его близких, — и в этот ответственный момент в приемной возник шум. Дверь непристойно, с ударом, распахнулась, и в кабинет ворвалась безумная женщина в пестрых одеждах. В ней, вульгарной и небрежной, прокурор признал свидетельницу по делу, его вновь так занимающему.
— У-у-у, мой сладенький! Я вся твоя! Бери меня! Епи меня! На! На! На! — И срывала с себя абсолютно все одежды.
Надо сказать, что от подобного преступного демарша в стенах Правосудия судья несколько прижух, если выражаться интеллигентно, но быстро нашелся:
— У меня не приемный день.
Однако несчастная голая шлепнулась животом на стол, как на мусорном пляже в Серебряном бору, и предприняла гнусную попытку покушения на честь прокурора, клацая зубами и визжа:
— Дай свободу! Свободу! Освободи-и-и!
Прокурорская честь внизу была спасена расторопными, рачительными сотрудниками охраны. Безумную скрутили и отправили в образцово-показательный сумасшедший дом.
«Боже мой, — медленно приходил в себя судья, — у меня ведь действительно не приемный день?»
Уже был глубокий вечер, когда пришла О. Александрова. Я был весьма пьян, но ее таки угадал:
— Ж-ж-жена?
— Свинья! — сказала она. — Свиньи!..
— Ну, Оксаночка? Зачем ты так? — вмешался Цава. — У нас горе.
— Какое?
— Задаток накрылся. Мой.
— Цава, разве счастье в деньгах? — поинтересовался я. — Я тебе отдам.
— Ты?
— Я!
— Откуда?
— Пьесу поставят… все театры… мира и Европы… и РСФСР!
— Какая пьеса?
— Замечательная.
— Про любовь?
— И про любовь тоже… И про ненависть!.. И про страх!.. И про храбрость!.. И про гнусь!.. И величие духа!.. И про нас!.. И про тех, кого нет!
— А разве такая пьеса нам нужна?
— Нам?.. Это кому?
— Народу!
— Не знаю, — замешкался я. — Нужна… будет… когда-нибудь!..
— А жрать хочется сегодня!
— А этого тебе не хочется? — Я протрезвел. И зарылся в бумагах. Сейчас я тебе прочитаю.
— Не надо!
— Надо, Цава, надо. «Меня здесь били, больного шестидесятишестилетнего старика, клали на пол лицом вниз, резиновым жгутом били по пяткам и по спине; когда сидел на стуле, той же резиной били по ногам… и в следующие дни… по этим красно-сине-желтым кровоподтекам снова били этим жгутом… я кричал и плакал от боли. Меня били по спине этой резиной, меня били по лицу размахами с высоты…»
— Д-д-д-д-давай выпьем!
— Д-д-д-д-давай!
И мы выпили за мою пьесу под названием «Генеральная репетиция осенью 1937 года». Мы выпили за тех, кто погиб в рубительном отделении отлаженной машины государственной власти. Мы выпили за тех, кого помнили. Мы выпили за прошлое и за настоящее, а за будущее мы не выпили, потому что за будущее не пьют. Но Цава сказал:
— Ее поставят… все-все… все театры мира и Европы… и РСФСР… и Средней Азии…
— Там пустыни, — заметил я.
— Более того, в пустынях — корабли, — вспомнил Вава. — То есть верблюды.
— А! — сказал я. — Цава, мне нравится ход твоей мысли… А ты-то знаешь отличие человека от него?
— Кого? — забыл мой товарищ.
— Корабля… в смысле, верблюда?
— Не знаю.
— А я знаю: верблюд может на все плюнуть… Тьфу!
— Ты попал мне в глаз!
— Извини!.. Так вот, Вава, верблюд плюнет и уйдет.
— Куда?
— Вообще… туда… сюда… Куда глаза глядят.
— А ты мне в глаз плюнул! Зачем?
— Это потом, — отмахнулся я. — А мы никуда! Ты понимаешь, никуда! Мы заложники…
— Хороши-хороши, — вернулась из комнаты О. Александрова. — Нашли друг дружку, спились… спелись…
— Женщина! — стукнул кулаком по столу Цава. — Не встревай, когда мужчины говорят!
— Цыц, баба! — Я тоже бацнул по столу кулаком. И попал в тарелку с колбасой. Нарезанная колбаса маленькими НЛО взлетела…
— Что?! — сказала моя жена, и последующие события развивались стремительно и даже безжалостно по отношению к нам с Цавой.
Каким-то странным образом мы с ним оказались на лестничной клетке. У закрытой двери моей квартиры, но в нечистотах; у ног валялось пустое помойное ведро.
— Я же тебя просил как друга — убери ведро, — жаловался Вава, снимая с уха картофельную очистку.
— А ты зачем бил по столу?.. Женщины нервные…
— Это ты, Александров, верно заметил.
— Куда теперь?
— Пшли!
— Куда?
— Куда глаза глядят.
— Как верблюды?
— Как верблюды!
И мы с Цавой сделали несколько шагов вниз по ступеням и сели на них.
в ресторане прокурор позабыл о нечаянном скандале в своем кабинете. Настенька была прекрасна и всем своим сознательным телом показывала готовность к содействию в укреплении дружбы и любви.
Трудолюбивая девичья Y была готова принять прокурорский Й во всем объеме его же кошелька. И это не могло не радовать любвеобильного сердца опытного ловеласа.
— Настенька! Как мне нравится ваше имя! Я вас люблю! Я люблю ваше имя. Настенька! — нес чепуху прокурор в такси, норовя запустить ручонки между ног честной девушки.
Та отбивалась:
— Ой, на нас смотрят! Хи-хи… щекотно…
Когда прокурор расплачивался с малокультурным таксистом, тот задумчиво проговорил:
— Может, тебе морду набить, лишайник?
— Спасибо, — отвечал судья и поспешил догнать свою труднодоступную спутницу.
Было поздно, однако швейцар, подлец, не спал; пришлось его, бдительного, отоварить кредиткой. Швейцар понимающе осклабился, дегенерат.
В квартире Настенька повела себя просто и без лишней романтики:
— Сколько?
Юрист со стажем не понимал прелестницу.
— Деньги я беру вперед, — объяснила она. — И много.
— Настенька, я же вас люблю! — расстраивался прокурор от такой неожиданной постановки вопроса.
— А я нет, — улыбалась девушка.
— Настя!
— Хочешь или не хочешь?
— Хочу, — признавался судейский человечек.
— Тогда плати.
— Сколько?
Девушка критически осмотрела партнера:
— Живот… одышка… атеросклероз… Еще, наверное, не стоит?.. Сосать надо будет, как соску.
— Не надо, Настенька! — горячо уверял в обратном прокурор.
Но честная блюстительница нравственности не пощадила старость — и заломила дикую, аристократическую цену.
— Уж больно дорого, — загрустил юрист.
— Прости, дядя, а цены на жизнь какие?
И судья согласился. И в самом деле, какие могут быть счеты, когда любишь? Хотя цены, конечно, действительно сумасшедшие.
И, лежа в ожидании исполнения мечты, прокурор вспомнил безумную в его кабинете, ее пленочно-каркасное тело, девальвированную грудь… б-р-р! А вот Настенька… Он ее будет любить всю ночь напролет, а потом… потом отправит эту девственницу на сто первый километр… Но сначала любовь… любовь… лю-боль…
Судейский человечек почувствовал боль. Он задыхался — нечто мокрое, дезодорированное, тугое, как резина, залепило ему рот и нос. На мгновение вырвавшись на свободу, он, к своему неописуемому ужасу, увидел — увидел над собой безумную свидетельницу, которая, очевидно, сбежав из дурдома, теперь столь своеобразным способом пыталась его удушить.
— У меня не приемный день, — хрипел прокурор.
— Освободи! Освободи! Освободи! — И с новой демонической силой напала на маклерское лицо законопослушника.
Сквозь закопченное, в трещинах окошко котельной Кулешов, отдыхая, увидел: его приятели по трудовой деятельности, будущие жертвы его преступного деяния, маялись у порога роддома. Больница состояла из нескольких корпусов: в одном возникали на свет Божий, в другом влачили робкую, болезнетворную жизнь, в третьем отправлялись в мир иной.
— Есть папаша! — сказал Глотов час назад и шушукнулся с ожившим Сушко.
Счастливые папаши имели свойство не жалеть на радостях материальных затрат. И поэтому работник морга и кочегар шакалили у порога, с которого новорожденный гражданин СССР ступит в счастливую, смертоносную, как пуля, жизнь.
Счастливые папаши и их не менее счастливые дети.
И счастливые матери.
И счастливые работники морга.
Девушка по имени Настя, она же Вера Ивановна, она же Соня Ротман, она же Рая Мансуровна, она же Цухая Борисовна Певзнер, обнаружила отсутствие интереса к ее молодости со стороны клиента.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56
— Слушай, Александров, убери-ка ведро, — попросил наклюкавшийся Вава.
— П-п-почему? — трудно спрашивал я.
— Что — п-п-почему?
— Ведро?
— Помойное, — вспомнил Цава. — Я боюсь.
— Кого?
— Жены твоей.
— П-п-почему? — трудно спрашивал я.
— Что — п-п-почему?
— Жены боиси-и-и!
— А ты ее любишь?
— Люблю.
— И я люблю?
— Что-о-о?
— В смысле, Родину люблю, — утверждал Цава, он же Цаава. — А ты любишь?
— Люблю!
— А что ты любишь?
— Ж-ж-жену!
— Не-не! — мотал головой мой друг. Он почему-то был далеко-далеко. Вот я люблю Сибирь и с-с-соляные копи!.. А ты?
— А я люблю балет, — отвечал я. — И минет, конечно. — Металлический отсвет от окна искажал действительность. — Гимнастику еще люблю. Женскую, разумеется.
— Женскую и я люблю.
— Сплоченные семьи люблю. Разнообразие культур и обычаев. Музыку. Водку.
— Водку и я люблю.
— Науку люблю. Научно-технический прогресс. Пустыни.
— Там верблюды, — правильно заметил Вава.
— Долины люблю, — продолжал я. — Дождь. Солнце, снег, лед. Чистые улицы, маленькие квартиры, в которых живут большие семьи, солдат, марширующих как заводные, открытые пространства, людей, разговаривающих громкими голосами, блядей, стоящих рачком-с, военные учения, первый спутник…
— Ну ты даешь, Александров, — сказал Цава. — Надо же так нажраться!.. А по какому поводу у нас праздник-то? — вспомнил.
— Интересный вопрос!
— Я от тебя, дуралея, протрезвел, — обиделся мой товарищ.
— А тебе пить нельзя.
— П-п-очему?
— Потому что ты у нас сексот!
— В каком смысле?
— Стукач! — И тут же мир переворачивается, и я вижу себя вбивающимся в угол от яростного удара моего же приятеля. — Я от тебя, дурака, тоже трезвею, — заметил я с нового места. — Наливай!
— Иди ты!
— Куда?
— Откуда пришел, дятел! — рычал Цава. — Сам стучишь.
— На машинке, между прочим.
— Между прочим, я тебя просил: моя фамилия — Цаава! Документ показать? Паспорт показать?
— Не надо. Верю.
— И веришь, что я стучу?
— Теперь уже не верю, — отвечал я осторожно, выбираясь к столу. — За что пьем-то?
— За упокой души.
— Кого? — удивился я. — Этого… звездочета?..
— За упокой нашего человечка. Обмишурился он, однако. Не вовремя помер. Сексот, мать его так.
— И он сексот? — удивился я.
— Он такой сексот, как я сексот, — сказал Цава. — Так выпьем же за нас, сексотов — сексуально ответственных товарищей.
И мы выпили за любовь.
прокурор, тот самый, метр с кепкой, был именно тем человечком, у которого в перспективе могли сгореть дача, квартира, машина и проч., или это был судья, засудивший молодого преступника Кулешова, — это, впрочем, не столь важно. Для дела важно было, что он получил повышение и оказался снова вершителем чужой, конвоированной обстоятельствами судьбы.
Прокурор любил свою работу, любил мясистую храпящую жену, растущих, требовательных своих детей и молоденькую секретаршу Настеньку. Запросы близких и родных превышали возможности честного труда. И поэтому судье приходилось грешить. Увы-увы, что делать, если государство не способно было по справедливости оценить его тяжелый и напряженный труд.
В тот день, последний для себя, он чувствовал себя преотлично. Кровь бурлила в членах. Бойкое сердце грел задаток. Жена уехала на дачу. А Настенька соблазнилась провести вечерок в ресторации, а после… Судья притормаживал игривое воображение — работа есть работа: он готовил Вопрос о помиловании гражданина Кулешова, о котором так ходатайствовала общественность. К мнению общественности необходимо прислушиваться, не так ли?
Да-да, умышленное убийство, совершенное в состоянии сильного душевного волнения, вызванного насилием или тяжким оскорблением со стороны потерпевшего, а равно вызванного иными противозаконными действиями потерпевшего, если эти действия повлекли или могли повлечь тяжкие последствия для виноватого или его близких, — и в этот ответственный момент в приемной возник шум. Дверь непристойно, с ударом, распахнулась, и в кабинет ворвалась безумная женщина в пестрых одеждах. В ней, вульгарной и небрежной, прокурор признал свидетельницу по делу, его вновь так занимающему.
— У-у-у, мой сладенький! Я вся твоя! Бери меня! Епи меня! На! На! На! — И срывала с себя абсолютно все одежды.
Надо сказать, что от подобного преступного демарша в стенах Правосудия судья несколько прижух, если выражаться интеллигентно, но быстро нашелся:
— У меня не приемный день.
Однако несчастная голая шлепнулась животом на стол, как на мусорном пляже в Серебряном бору, и предприняла гнусную попытку покушения на честь прокурора, клацая зубами и визжа:
— Дай свободу! Свободу! Освободи-и-и!
Прокурорская честь внизу была спасена расторопными, рачительными сотрудниками охраны. Безумную скрутили и отправили в образцово-показательный сумасшедший дом.
«Боже мой, — медленно приходил в себя судья, — у меня ведь действительно не приемный день?»
Уже был глубокий вечер, когда пришла О. Александрова. Я был весьма пьян, но ее таки угадал:
— Ж-ж-жена?
— Свинья! — сказала она. — Свиньи!..
— Ну, Оксаночка? Зачем ты так? — вмешался Цава. — У нас горе.
— Какое?
— Задаток накрылся. Мой.
— Цава, разве счастье в деньгах? — поинтересовался я. — Я тебе отдам.
— Ты?
— Я!
— Откуда?
— Пьесу поставят… все театры… мира и Европы… и РСФСР!
— Какая пьеса?
— Замечательная.
— Про любовь?
— И про любовь тоже… И про ненависть!.. И про страх!.. И про храбрость!.. И про гнусь!.. И величие духа!.. И про нас!.. И про тех, кого нет!
— А разве такая пьеса нам нужна?
— Нам?.. Это кому?
— Народу!
— Не знаю, — замешкался я. — Нужна… будет… когда-нибудь!..
— А жрать хочется сегодня!
— А этого тебе не хочется? — Я протрезвел. И зарылся в бумагах. Сейчас я тебе прочитаю.
— Не надо!
— Надо, Цава, надо. «Меня здесь били, больного шестидесятишестилетнего старика, клали на пол лицом вниз, резиновым жгутом били по пяткам и по спине; когда сидел на стуле, той же резиной били по ногам… и в следующие дни… по этим красно-сине-желтым кровоподтекам снова били этим жгутом… я кричал и плакал от боли. Меня били по спине этой резиной, меня били по лицу размахами с высоты…»
— Д-д-д-д-давай выпьем!
— Д-д-д-д-давай!
И мы выпили за мою пьесу под названием «Генеральная репетиция осенью 1937 года». Мы выпили за тех, кто погиб в рубительном отделении отлаженной машины государственной власти. Мы выпили за тех, кого помнили. Мы выпили за прошлое и за настоящее, а за будущее мы не выпили, потому что за будущее не пьют. Но Цава сказал:
— Ее поставят… все-все… все театры мира и Европы… и РСФСР… и Средней Азии…
— Там пустыни, — заметил я.
— Более того, в пустынях — корабли, — вспомнил Вава. — То есть верблюды.
— А! — сказал я. — Цава, мне нравится ход твоей мысли… А ты-то знаешь отличие человека от него?
— Кого? — забыл мой товарищ.
— Корабля… в смысле, верблюда?
— Не знаю.
— А я знаю: верблюд может на все плюнуть… Тьфу!
— Ты попал мне в глаз!
— Извини!.. Так вот, Вава, верблюд плюнет и уйдет.
— Куда?
— Вообще… туда… сюда… Куда глаза глядят.
— А ты мне в глаз плюнул! Зачем?
— Это потом, — отмахнулся я. — А мы никуда! Ты понимаешь, никуда! Мы заложники…
— Хороши-хороши, — вернулась из комнаты О. Александрова. — Нашли друг дружку, спились… спелись…
— Женщина! — стукнул кулаком по столу Цава. — Не встревай, когда мужчины говорят!
— Цыц, баба! — Я тоже бацнул по столу кулаком. И попал в тарелку с колбасой. Нарезанная колбаса маленькими НЛО взлетела…
— Что?! — сказала моя жена, и последующие события развивались стремительно и даже безжалостно по отношению к нам с Цавой.
Каким-то странным образом мы с ним оказались на лестничной клетке. У закрытой двери моей квартиры, но в нечистотах; у ног валялось пустое помойное ведро.
— Я же тебя просил как друга — убери ведро, — жаловался Вава, снимая с уха картофельную очистку.
— А ты зачем бил по столу?.. Женщины нервные…
— Это ты, Александров, верно заметил.
— Куда теперь?
— Пшли!
— Куда?
— Куда глаза глядят.
— Как верблюды?
— Как верблюды!
И мы с Цавой сделали несколько шагов вниз по ступеням и сели на них.
в ресторане прокурор позабыл о нечаянном скандале в своем кабинете. Настенька была прекрасна и всем своим сознательным телом показывала готовность к содействию в укреплении дружбы и любви.
Трудолюбивая девичья Y была готова принять прокурорский Й во всем объеме его же кошелька. И это не могло не радовать любвеобильного сердца опытного ловеласа.
— Настенька! Как мне нравится ваше имя! Я вас люблю! Я люблю ваше имя. Настенька! — нес чепуху прокурор в такси, норовя запустить ручонки между ног честной девушки.
Та отбивалась:
— Ой, на нас смотрят! Хи-хи… щекотно…
Когда прокурор расплачивался с малокультурным таксистом, тот задумчиво проговорил:
— Может, тебе морду набить, лишайник?
— Спасибо, — отвечал судья и поспешил догнать свою труднодоступную спутницу.
Было поздно, однако швейцар, подлец, не спал; пришлось его, бдительного, отоварить кредиткой. Швейцар понимающе осклабился, дегенерат.
В квартире Настенька повела себя просто и без лишней романтики:
— Сколько?
Юрист со стажем не понимал прелестницу.
— Деньги я беру вперед, — объяснила она. — И много.
— Настенька, я же вас люблю! — расстраивался прокурор от такой неожиданной постановки вопроса.
— А я нет, — улыбалась девушка.
— Настя!
— Хочешь или не хочешь?
— Хочу, — признавался судейский человечек.
— Тогда плати.
— Сколько?
Девушка критически осмотрела партнера:
— Живот… одышка… атеросклероз… Еще, наверное, не стоит?.. Сосать надо будет, как соску.
— Не надо, Настенька! — горячо уверял в обратном прокурор.
Но честная блюстительница нравственности не пощадила старость — и заломила дикую, аристократическую цену.
— Уж больно дорого, — загрустил юрист.
— Прости, дядя, а цены на жизнь какие?
И судья согласился. И в самом деле, какие могут быть счеты, когда любишь? Хотя цены, конечно, действительно сумасшедшие.
И, лежа в ожидании исполнения мечты, прокурор вспомнил безумную в его кабинете, ее пленочно-каркасное тело, девальвированную грудь… б-р-р! А вот Настенька… Он ее будет любить всю ночь напролет, а потом… потом отправит эту девственницу на сто первый километр… Но сначала любовь… любовь… лю-боль…
Судейский человечек почувствовал боль. Он задыхался — нечто мокрое, дезодорированное, тугое, как резина, залепило ему рот и нос. На мгновение вырвавшись на свободу, он, к своему неописуемому ужасу, увидел — увидел над собой безумную свидетельницу, которая, очевидно, сбежав из дурдома, теперь столь своеобразным способом пыталась его удушить.
— У меня не приемный день, — хрипел прокурор.
— Освободи! Освободи! Освободи! — И с новой демонической силой напала на маклерское лицо законопослушника.
Сквозь закопченное, в трещинах окошко котельной Кулешов, отдыхая, увидел: его приятели по трудовой деятельности, будущие жертвы его преступного деяния, маялись у порога роддома. Больница состояла из нескольких корпусов: в одном возникали на свет Божий, в другом влачили робкую, болезнетворную жизнь, в третьем отправлялись в мир иной.
— Есть папаша! — сказал Глотов час назад и шушукнулся с ожившим Сушко.
Счастливые папаши имели свойство не жалеть на радостях материальных затрат. И поэтому работник морга и кочегар шакалили у порога, с которого новорожденный гражданин СССР ступит в счастливую, смертоносную, как пуля, жизнь.
Счастливые папаши и их не менее счастливые дети.
И счастливые матери.
И счастливые работники морга.
Девушка по имени Настя, она же Вера Ивановна, она же Соня Ротман, она же Рая Мансуровна, она же Цухая Борисовна Певзнер, обнаружила отсутствие интереса к ее молодости со стороны клиента.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56