Не отводя глаз от книги, он прислушался, затаив дыхание: да, точно, кто-то осторожно подкрадывался к распахнутому настежь окну…
Глава седьмая
Темно-коричневый шмель рассерженно гудел в траве, которой по-луговому зарос двор изваловской усадьбы. Лакомясь нектаром на бутончиках клевера, шмель запутался в травяных джунглях и упрямо рвался, распуская крылья, в безнадежных попытках вернуть себе свободу.
Костя распутал зелено-желтый, с явственным сенным духом травяной войлок, дал шмелю волю, и он, смазав Костю по лицу ветром своих невидимо вибрирующих крыльев, с громким тугим гудением полетел над двором, над садом, ало-розовым и шафранно-восковым от изобилия плодов, почти полностью вытеснивших листву.
Проследив за шмелем, Костя невольно остановился глазами на садовых деревьях с ветками, подпертыми жердями – а то б им было невмочь держать свой превеликий груз. Скольких же трудов стоил Извалову этот его сад! Мало кто в округе мог похвастать такими сортами, таким образцовым порядком, такой ухоженностью. В это лето сад вступил в самую свою силу, в самую пору зрелости и уродил как никогда прежде. И заморозки его не тронули, и плодожорка обошла стороной – деревья стояли во всей своей стати и красе Они точно сговорились отплатить сторицей за сделанное для них добро, и приходилось лишь удивляться рожденному ими богатству груш, яблок и слив. Удивляться и сожалеть, что творец всей этой красы и великолепия уже никогда не увидит, во что воплотился его многолетний, упорный труд…
Звякнув цепью, из травы возле сарая поднялся Пират и сел, навострив уши, вонзившись в Костю ждущим, острым, немигающим взглядом. Не залаял – узнал. Он вообще теперь редко лаял. С того трагического майского дня в доме перебывало столько людей; свои, привычные Пирату, куда-то исчезли, чужие вели себя, как свои, как хозяева – беспрепятственно ходили по всей усадьбе, отворяли двери дома, сарая, и Пират окончательно сбился с понимания – кто же в этой усадьбе чужой, а кто свой, на кого ему лаять, на кого – нет. Замешательство его еще более усиливалось от того, что вот уже три месяца, с тех пор, как Извалова переселилась в райцентр, к сестре, чтоб не оставаться в доме, где все ее пугало, где все напоминало ей о трагическом происшествии, Пирата кормили разные чужие люди, те, кого он когда-то с остервенением облаивал, видя в них недругов. То одна соседская женщина, то другая, а чаще всех – тетя Паня, приносили ему костей, вареных картошек, какую-нибудь требуху, наливали в щербатую глиняную миску холодных щец, воды. Пират чувствовал стыд, что когда-то лаял на всех этих людей, оказавшихся к нему такими добрыми. У него переменился характер – теперь он, завидя на усадьбе человека, выжидательно молчал. А если появлялась тетя Паня или еще кто-нибудь из более ему знакомых – даже заранее благодарно и признательно повиливал хвостом.
Костя кинул Пирату кусок хлеба, который захватил нарочно для него. Пират разинул пасть, клацнул зубами, – хлеб пролетел ему прямо в желудок, ни на мгновение не задержавшись на языке. Затем Пират снова устремил на Костю внимательные, ждущие глаза: не бросит ли он еще?
Августовский день, где-то далеко на горизонте медлительно и беззвучно собиравший грозовые тучи, вступал во вторую свою половину. Сухой зной томил землю, пыльную траву, обмякшую, опутанную липкой паутиной листву. Село казалось оставленным людьми – ни человеческих голосов, ни живого шевеления. Все трудоспособные в поле, на уборке, даже школьники старших классов. По хатам, попрятавшись от жары, лишь старые да малые. На изваловской усадьбе и совсем было мертво – слышалась только редкая птичья перекличка да за забором, на дворе у тети Пани, квохтала наседка и попискивали цыплята. Вот еще шмель, наверно, тот же самый, которого Костя освободил из плена, деловито и стремительно гудящим комочком пролетел над двором – уже в другую сторону…
Возле крыльца тоже разрослась высокая трава, подступила к самым ступенькам.
На двери висел черный плоский замок, повешенный Изваловой. Максим Петрович выпросил у нее один из ключей, на случай, если потребуется устроить в доме какой-либо осмотр; ключ этот хранился у Кости.
Он достал его из кармана, поднялся по скрипучим от сухости ступеням, вынул замок из петель. Не в первый раз за те дни, что прожил Костя в селе, подходил он к дверям изваловского дома. Этот дом, ступеньки крыльца, дверь, которую он сейчас открывал, влекли его к себе знанием не разгаданной людьми тайны. Всегда, когда он приближался к стенам дома, к крыльцу, касался рукою дощатых планок двери, его, точно током, пронизывало острое чувство близости этой тайны: ведь и стены, и ступени, и дверь видели того или тех, кто входил сюда той ночью, железная, слегка ржавая дверная ручка, дверь с облупившейся грязно-коричневой краской испытывали касание их рук, и он, отворяя ее, быть может, притрагивался к тем же самым местам, которых касались те руки… Всякий раз нервы Кости напрягались каким-то особым напряжением – ему нестерпимо хотелось вырвать у немых и безжизненных досок их знание, хранимую ими тайну. Иногда в этом своем желании он доходил до такой остроты и напряженности, что даже начинало казаться – еще мгновение, еще какое-то усилие внутри себя, еще как-то он обострит способность своего восприятия, свою интуицию – и облупленная штукатурка стен, шершавые дверные доски, скрипучие ступени крыльца передадут, сообщат ему то, что они знают, то, что хранят в своей неживой немоте…
Но чуда не происходило, и Костя каждый раз испытывал лишь раздражение от своего бессилия проникнуть внутрь мертвых предметов, заставить их ожить, обрести язык, вступить с ним в общение…
В сенях, отделявших веранду от жилых комнат и имевших на другом своем конце вторую дверь, в сад, было еще более душно, чем снаружи под солнцем: запертый, непроветриваемый дом был весь наполнен сухим застойным жаром, и густо, тяжко пах краской, сосновым деревом, из которого была срублена веранда, прошлогодними сушеными яблоками, в длинных снизках висевшими на чердаке.
Костя вошел в душный, пахучий сумрак сеней, притворил за собою дверь.
Обычно сени деревенских домов загромождены всякими нужными и ненужными вещами, запасливо хранимыми хозяевами, всяким хламом: ушаты и долбленые корыта, ветхозаветные прялки, – изделия еще дедов и прадедов, конская упряжь, хотя уже давным-давно в единоличном владении не стало лошадей, разный инструмент – сапожный, плотницкий, столярный, припасенные на всякий случай доски, порожние жестяные банки, связки веников, мешки, изношенная, никуда не годная, но все еще сберегаемая одежда – ватники, овчинные шубейки, драные до такой степени, как будто их владельцам случилось испытать на себе нападение волчьей стаи, силу и ярость волчиных зубов и когтей.
В сенях же изваловского дома было на иной лад: порядок и чистота. Пусто, просторно, только возле двери в сад, справа, на дощатой переборке, за которой находилась веранда, висели умывальник и зеркало, и подле них стояла лавка для ведер с водой. Сейчас ведра были пустые, без воды, с белесоватым известковым налетом на донышках – вода высохла в них от жары.
Костя сел на лавку рядом с ведрами, как-то робея нарушить тишину, в которой пребывал дом. Потянуло закурить, но курить, зажигать спичку показалось опасным – такая сушь, такой смолистый дух в сенцах! Чиркнешь – и вмиг все вспыхнет, и прежде всего – едко пропахший скипидаром и ставший, наверное, взрывчатым, как городской отопительный газ, воздух.
«Пи… пи… пи…» – однообразно и неутомимо пищали где-то снаружи тети Панины цыплята. «Квох… квох…» – каким-то стариковским покряхтыванием отвечала им наседка…
Костя слегка сощурил веки, и в сенцах стало еще сумрачней. Теперь можно было подумать, что за порогом не день, а прозрачная майская звездная ночь, с тем ее рассеянным, зыбким, неуловимым полусветом, что в весеннюю пору бродит, переливается, мерцает над землей, неразделимо смешанный с ночной тьмою, делая ее легкой, невесомой, почти пепельно-серой. Тишина в доме тоже стала как бы немного иною – теперь она казалась более глухой, глубокой – ночною. И еще какою-то настороженной и словно чего-то ожидающей.
В такой тишине нетрудно было представить и даже услышать, совсем как наяву, как осторожно скрипит калитка, как чьи-то шаги приближаются к крыльцу. Они затихают и возобновляются, потому что идущий, приближаясь, на время приостанавливается и вслушивается в ночь. Вот он ставит ногу на ступеньку… Легкий скрип… Еще… еще… Бесшумно поднимается щеколда на двери… Дверь тихо отходит, темная человеческая фигура осторожно, неслышно, плечом вперед вдвигается в образовавшуюся щель…
Множество раз воображал себе Костя эту сцену. Воображал, сидя здесь, на лавке, рядом с ведрами, воображал за каким-нибудь делом, внезапно настигнутый игрою своей фантазии, ото всего отвлекшись, обо всем другом забыв, оцепенев с широко раскрытыми глазами. Иногда даже посреди какого-нибудь разговора, иногда за невкусным обедом в садовской чайной, во время бессонницы, ворочаясь на жестком дощатом топчане в низенькой, грязноватой, захламленной избенке дяди Пети… Сила Костиного воображения была такова, что он совершенно явственно видел этого человека, по-воровски, бесшумно приоткрывающего дверь и входящего в сени изваловского дома.
Явственно, как будто это было в действительности, видел этого человека он и сейчас. Видел плечи, тяжелый торс, крупную голову, большие, сильные руки…
И всегда он видел этого человека немного странно – до жути отчетливо, до жути явственно, и в то же время как-то расплывчато, не конкретно. Фигура не имела определенных четких деталей, так что Костя не мог в точности разглядеть, какие именно были у человека руки, какие плечи, какая голова. В шапке он или нет? А что на ногах? Ботинки? Сапоги? И всегда она, эта фигура, не имела лица. Вместо лица было что-то серое, смазанное, туманное – подобное тому, какими бывают человеческие лица, отраженные в потускневшем, потрескавшемся, запыленном зеркале.
Расплывающийся в своих очертаниях и даже какого-то непонятного – то ли среднего, то ли высокого – неопределенного роста человек с серым, мутным пятном вместо лица, держа в правой опущенной руке топор, стоял в сенцах, уже целиком вдвинувшись в них, заняв их почти во всю ширину… Вот топор Костя видел отчетливо, без всяких неопределенностей: когда следователи разбирались, какой именно топор был у Изваловых на дворе, Авдохин, как бывший работник сельпо, продававший Извалову топор, точно его обрисовал и даже для образца разыскал в магазинных запасах несколько топоров той же партии.
Иногда Косте представлялось, как следом за первой фигурой в дверь вдвигается вторая, почти такая же, потом третья… Но чаще он видел только одного человека. Его захватывало мучительное старание разглядеть серого ночного человека получше, прояснить для себя его черты. Все в нем напрягалось в этом старании – наподобие того, как в те минуты, когда ему хотелось, чтобы стены и доски крыльца поделились с ним своим знанием. Но и тут старания его оставались безуспешны: как он ни силился – ему все равно не удавалось увидеть облик воображаемого убийцы яснее, не удавалось уловить ни одной его черты.
Впрочем, внешний облик убийцы был для Кости не столь уж важен. Куда больше интересовал его облик внутренний, поведение убийцы в следующие минуты после того, как в середине безмолвной майской ночи он вошел в эти сени…
Незаметно для себя Костя встал с лавки и перешел на то место, на котором стоял воображенный им ночной человек. Теперь он сам был им, этим ночным человеком с топором в руках, пришедшим убивать и грабить. Он опустил правую руку, так, как была она опущена у воображенного им человека, и явственно почувствовал в ней вес топора, ощутил пальцами гладкое, как кость, отполированное ладонями топорище…
Итак, он наполнен сейчас одним:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94