В тебе прыти на десятерых, ты еще самого Шерлока Холмса забьешь. И этого, как его… Пьеро? Пелеро? Пантеро?
– Пуаро! Нет, нет! Этого я себе никогда не прощу, никогда!
– Так что же все-таки делать? – возвращаясь к своему вопросу, озабоченно повторил Максим Петрович. – Посоветоваться с прокурором? Это время, время… Или прямо сейчас же доложить Муратову и – брать?
Глава шестьдесят третья
Крупные, мясистые, осыпанные рыжими веснушками руки Малахина, лежавшие на столе, поверх деловых бумаг, дрогнули и вслед за этим мелко-мелко засуетились, в ненужной заботе и тщательности прибирая стол, – и это была единственная видимая со стороны реакция Малахина; все же прочее осталось в нем почти без всяких изменений, если не считать еще розовую краску, проступившую у него за ушами и на складках шеи.
Всего ожидал Максим Петрович – бурного протеста, пререканий, требования подробных разъяснений, но только не того, что произошло – что Малахин после первых же слов точно онемеет и станет покорно, ни о чем не спрашивая, собираться.
Он закрыл крышечками чернильницы в гнездах на мраморной доске, – одна была с фиолетовыми, а другая с красными чернилами, для резолюций, – поставил в пластиковый стакан шестигранные цветные карандаши. Вошла сотрудница с деловым озабоченным видом, – для всех в конторе это был еще обычный, будничный, трудовой день и шла обычная, будничная работа, – подала Малахину стопку листков, сказав: «Вот эти разнарядки, Яков Семеныч, что вы хотели посмотреть». Малахин молча принял бумаги, молча положил на левый угол стола, в стопку других бумаг, под пресс, – положил, аккуратно подровняв краешки, как будто ему предстояла совсем недолгая отлучка и он должен был вскоре вернуться назад, сюда, в этот свой кабинет, за этот свой массивный, под зеленым сукном стол, к мраморному чернильному прибору и карандашам, к этим сложенным на углу стола бумагам, принесенным к нему на рассмотрение и подпись…
«Сказать, чтоб передал заму печать и ключи от сейфа? – подумал Максим Петрович. – Это всех перебудоражит… Сделаем сами, потом…»
Через конторские комнаты и длинный коридор, ведущий к выходу, они прошли рядом. Это ни в ком не возбудило любопытства, сидевшие за столами служащие даже не подняли на них глаза.
Попавшийся навстречу в коридоре сотрудник спросил у Малахина: «Вы в райисполком, Яков Семеныч?» Еще один человек, как видно, посетитель, при виде идущего Малахина поспешно отступил с дороги, поспешно снял шапку, поспешно вынул из кармана какую-то бумажку со штампом и протянул Малахину, говоря: «Вот отношение, Яков Семеныч. Нужна ваша резолюция…»
Малахин даже не повернул головы. Он шагал грузно, сгорбленно, вряд ли что видя по сторонам, вряд ли слыша обращенные к нему вопросы.
Глава шестьдесят четвертая
Над всею русской землею нависло тяжелое, тусклое небо неизбежной холодной и мокрой осени. Зыбкая, колеблющаяся от порывистых северо-восточных ветров моросящая мга гигантскими, тысячеверстными волнами шла, перекатывалась через серые, скучные поля, с гулким шелестом застревая, запутываясь, продиралась упрямо, настырно через почти донага уже обтрепанные непогодой черные чащи лесов, сваливалась в глубокие лога, в приречные пойменные низины, дымясь над ними белесыми, призрачными, шевелящимися туманами, дыша промозглыми испарениями и словно навсегда зачеркнув, заслонив серой тяжелой завесой не только веселое синее небо с его яростным солнцем, луной, звездами, с его дивными переливчатыми красками, но и самое веру в то, что такой яркий мир еще существует, надежду на то, что еще он когда-то сверкнет, порадует глаз человека и возродит, вернет к деятельной и радостной жизни все эти поникшие, полегшие под дождями, побуревшие травы, все эти оголенные, еще так недавно звеневшие птичьими перекличками и вдруг сделавшиеся мертво-молчаливыми леса…
Перекатывались волны осенней моросящей мги. Раньше срока надвигалась на землю ночь, и тревожно, с боку на бок ворочаясь, часто просыпаясь, дремал Ермолай Калтырин, крепко-накрепко запершись на кухне оздоровительной базы, прижавшись к остывшему обшарпанному зеркалу с вечера жарко натопленной печи, вслушиваясь в ночные неясные звуки, страшась того, о чем не раз еще думалось летом, что вдруг может случиться… Что вдруг недобрые люди придут в ночной темноте, скажут тихонько через дверь: «Лежишь, Ермолаша? Ну лежи, лежи, не вздумай, милок, наружу вылезть, ежели тебе жизнь дорога…» Да и почнут разорять тесовую беседку, шиферную крышу на павильоне, не спеша укладывать шифер и доски на машину, негромко перекликаясь между собой… А он действительно будет лежать не дыша и до самого рассвета не выйдет наружу со своей сторожевой двустволкой, потому что ведь – убьют, убьют, сукины дети… Ох, ночка!..
Немигающими глазами слепо вглядывается она в сокровеннейшие тайники встревоженных человеческих душ, не находящих себе в ночном одиночестве покоя… Каменным своим взором она находит, нащупывает ту, прямо сказать, тараканью щель под черным осевшим потолком, где на теплой печи, на обсмыганных кирпичах лежит, тщетно пытаясь уснуть, трезвый, несчастный в своей слабости, чадолюбивый человек Авдохин; и глядит на него ночь, глядит бесстрастно и немо, но в то же время как бы и вопрошает беззвучно: «Ну, что же дальше, Алексей Кузьмич? Как встретишь ты новый день своей жизни? Ты, человек, однажды увидевший великую красоту человеческого духа, а сам в слабости своей духовно падающий все ниже и ниже?» Тут бы самый раз заплакать Авдохину в ночной темноте, не стыдясь, и как-то, может быть, легче стало бы, какой-то рассвет проблеснул бы в захламленной, загаженной его душе… Но нет, он трезв, и сухи глаза, привыкшие к пьяным, фальшивым слезам… И одно остается ему: нащупать в потемках жестяную коробку из-под леденцов, где еще закурки на две слабой, кисловатой на вкус махорки и, свернув цигарку, закурить, одурманить и без того уже утомительной бессонницей одурманенную голову…
Так, безжалостная, находит медлительная ночь чахоточного лохмотовского счетовода Чибрикова, пластом лежащего в больничной палате, отупевшего от боли в груди, от страшных мыслей о предстоящем суде, о неминуемой расплате за грязные дела, за то, что по слабости забыл про свое человеческое звание, в винном стакане топя свою совесть, свою честь, свое гражданское достоинство…
Безглазая, она и пьяного лесника находит, ночующего у своей разлюбезной, и что-то такое недвижными губами шепчет ему, от чего он глаз не может сомкнуть до рассвета… И все мерещится ему как бы лесная гарь, древесное кладбище, – неклейменые воровские пеньки, пеньки, пеньки… многоверстное, бородавчатое поле, усеянное пеньками… и стук топора в ночной тьме, и стонущий шум упавшего дерева…
А Яков Семеныч Малахин?
Пятьдесят семь лет прожил человек и очень деятельно прожил – в служебных своих взлетах, падениях и новых взлетах; мало того, из этих пятидесяти семи добрые сорок прожиты жизнью двойною, из которых одна – в учрежденье, в служебных хлопотах, зафиксированная в личном деле, в официальных документах – в приказах, протоколах, благодарностях и так далее, наконец, в семье, в кругу родных и знакомых. И другая – внутри себя и в обществе темных людей, неизвестных кроме него никому – ни на службе, ни дома, – но так же, как и первая, полная кипучей (гораздо даже более кипучей) деятельности, взлетов и падений, и новых взлетов… Так что в общей-то сумме получается, что не пятьдесят семь прожитого, а еще и плюс сорок, то есть девяносто семь годиков – не шутка! – и за этакую уйму времени ни разу – ни разу! – не обдумал, не обсудил он, как живет: хорошо ли, дурно ли, правильно, или пустивши судьбу свою, как говорится, наперекосяк, куда кривая вывезет…
Но вот в потоке дней и ночей прожитой жизни – последние двое суток… За решеткой, в тесной и темноватой камере при райотделе милиции. В тишине, в бессоннице нахлынули, накатили волною мысли о прожитом времени – о том, как, зачем, во имя чего протекли обе – явная и потаенная – жизни. И сделалось Бардадыму-Малахину страшно…
Потому страшно, что с безжалостной отчетливостью, ясно представилась убогая, нелепая, смешная цель этих обеих трудных и даже опасных жизней: доходный дом в курортном городке, куда он собирался, выйдя на пенсию, пускать диких курортников, взимая с них по рублю в сутки за койку с постельными принадлежностями!
В жизни каждого человека бывают такие часы, когда он, оборачиваясь вспять, сам себе отдает отчет в содеянном им, когда, словно волшебные картинки, вспыхивают в нем воспоминания о лучшем и о худшем из того, что довелось увидеть, почувствовать, сделать: яркое утро с цветущей сиренью, с птичьим свистом, с отдаленным мелодичным благовестом – в детстве; волшебная соловьиная ночь робких любовных мечтаний – в юности; рождение первенца, отцовская гордость и нежность – в зрелости; радость от хорошо, честно справленной работы или от доброго дела, от того, что хоть раз в жизни сумел подарить кому-то пусть даже маленькое счастье… Наконец, минуты скорби, горя, отчаяния – смерть родного, любимого человека, недовольство собою, своими поступками, самоосуждение, раскаяние, мучительные попытки побороть в себе зло, душевную черноту и не менее мучительные поиски иных, лучших путей, ведущих к добру, к разумной осмысленности всей жизни…
Нет, ничего такого с Яковом Семенычем не случалось, он не обременял свое существование подобными пустяками. Детство? Где-то смутно запечатлелся в памяти широкий, голый, вытоптанный двор, окруженный кирпичными амбарами, сараями; вечная толчея возле огромных весов, с двумя железными чашками такой величины, что говяжья туша свободно, легко укладывалась на них, толчея мужиков и работников, снующих от амбаров к весам и обратно – с шестипудовыми хлебными чувалами, с тюками шерсти, с пестрыми, еще кровоточащими, только что содранными коровьими шкурами… Приезжающие и отъезжающие телеги, возы, гогочущие, матерящиеся мужики-возчики, гуртовщики, приказчики, папаша, наконец, со своим сладчайшим тенорком – хозяин всей этой галдящей, ревущей скотской и людской сутолоки, благообразнейший, с седыми пушистыми кудрями, с бородой, расчесанной надвое, постоянно крестящийся на золотые маковки церкви, видневшиеся из-за амбаров, постоянно выговаривающий в назидание что-то евангельское, скучное, благочестивое…
Он, родитель-то, пристрастие имел к торговле, к прасольству, в те же дела и единственного своего Яшеньку прочил, да – хлоп! – революция, и все к чертям собачьим полетело – кирпичные амбары, весы, говяжьи тушки, пестрые шкуры… Просторный двухэтажный (единственный в селе) дом, капиталы, какие в Волго-Донском банке хранились, движимость и недвижимость – все полетело. Единственно, что осталось – утлая хибара на задворках, «амбарушка», как ее называл родитель, в известном месте зарытая баночка из-под леденцов «Ландрин», в которой погремушкой бренчали шестьдесят две золотые десятки, да святое семейство: страдающая от водянки ногами мамаша и Яшенька – вострый, смышленый мальчик, надежда на будущее, единственный…
Стрекочет, стрекочет нудный осенний дождик по железной крыше капезе?…
Ну, и что же-с?
А ничего. Жили. Как чуть заворошки с белыми-красными приутихли, определил родитель Яшеньку в город учиться в промышленно-экономический техникум. Тут мать померла. Стоял Яша у гроба, тупо, равнодушно глядел на голубоватое, сразу заострившееся, страдальческое лицо покойницы, на золотой бумажный венчик, красиво оттенявший лоб, делавший мать важной, похожей на святую великомученицу; и ни вздоха не исторгнул он из груди, ни слезки из глаз – одна скука, одно равнодушие, мелкие, незначительные мыслишки о незначительном, о мелком, житейском:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94