Время от времени, прерывая работу, он похаживал вокруг рояля, поглядывал на него, любуясь, подмигивая даже бог весть кому, что-то такое напевая дрожащим стариковским тенорком. Иной раз кидался к роялю, заметив пятнышко на полированном волнообразном боку, дышал на него, тер рукавом пиджака, качал головой огорченно, если не оттиралось, весело улыбался и торжествующе произносил: «Ага!», уничтожив досадное пятно.
Рояль был не новый, но – марка, марка! Тусклым, словно покрытым пыльцой золотом сияли готические литеры, длинной мерцающей полоской стоящие в ряд, как средневековые кирхи, как башни рыцарских замков, составляя знаменитое слово «Behschtein».
Это была марка одного из лучших в мире роялей. И то, что наконец филармония приобрела этот великолепный инструмент, и то, что отныне приезжие концертанты уже не будут больше портить себе нервы, как портили они их деревянным стуком клавиш прежнего рояля, и то, наконец, что не кто иной, а именно он, Егор Иваныч, разыскал в городе это чудо и уговорил филармоническое начальство приобрести его, – все это веселило старика, он работал с необыкновенным увлечением. Дела оказывалось много: инструмент, к которому не прикасались в течение многих лет и за которым не ухаживали, был очень расстроен, замша на молоточках изъедена молью. Но несколько вечеров работы – и вот он как новый, и мощно, полно, переливчато звучит в пустом зале мечтательный, волшебный «Ноябрь» – изумительное по глубине, сердечности, задушевной теплоте создание русского гения… И пусть игра старого настройщика не виртуозна, пусть мажут местами трудно сгибающиеся ревматические пальцы – все равно она вдохновенна по-настоящему, в ней русская душа, великое, обильное любовью русское сердце…
Отлично, отлично играет Егор Иваныч!
Но вот скрипит половица в глубине сцены, слышится шарканье шагов, и из-за оранжевого пожара сукон появляется ночной сторож.
– О-хо-хо! – зевает он сладко. – Да ты все еще тут, Егор Иваныч?
– Что? Что? – словно разбуженный, словно спросонья, спрашивает настройщик. – А разве так уж поздно?
– Поздно не поздно, – почесывается сторож, – а четвертый час в разгаре… С добрым утром, в общем сказать… Вроде бы домой пора…
Сконфуженный Егор Иваныч растерянно оглядывается: «Боже ты мой! Ведь только что, только что было двенадцать!»
Он быстро собирает в чемоданчик инструменты и уходит. Не вдруг заснет он дома на своем старинном ковровом диване, будет лежать, глядеть во тьму, вспоминать… И беззвучные волны музыки будут набегать из этой благословенной тьмы и возникать прекрасные, великие образы, и состояние восторга, предчувствие какой-то радости не покинут старика до самого рассвета, когда наконец-то заснет он, улыбаясь, слыша далекие, одному ему слышимые звуки…
А между тем таинственные, подозрительные вещи продолжали твориться в Садовом.
В двенадцатом часу этой ненастной октябрьской ночи, в ее самую глухую пору, когда не то что куда пойти, а и на минуту выглянуть во двор неохота, в тех самых дубках, где был найден след малахинской машины, в непроглядной тьме, в сонном шорохе мельчайшего дождя чей-то голос отчаянно прокричал:
Я побывал во всех ущельях гор,
Я обошел укромные долины
И даже у подножья ледников
Я хижины жилые находил.
И всюду, где пришлось мне побывать,
Везде встречал я ненависть к тиранам.
Ведь даже там, у крайнего предела
Живой природы, где уже земля
Перестает родить, ландсфохты грабят!..
В наступившей затем тишине женский голос после некоторой паузы спросил:
– Петь, а чтой-то такое – ландфохты?
– Черт его знает, – ответил мужской голос, – помещики, что ли… Надо будет в словарь поглядеть. А здорово ведь, а? Вот бы нам этакую пьеску в клубе урезать! Да на областной смотр… Это тебе не «Стряпуха»! Верно? Ты бы Гедвигу шарахнула, а?
– О, черствые сердца… – робко прошептал женский голос и запнулся, как бы не решаясь говорить дальше.
– Ну-ну? – поощряюще и одобрительно пророкотал мужской.
О, черствые сердца! –
Когда в вас гордость
Задета, – все вам нипочем. Тогда
Мужчина в ярости слепой играет
И сердцем матери, и жизнью сына!
– Мирово?! – восхищенно сказал мужчина. – Что значит классика! Эх, Лариска! – воскликнул он, помолчав. – И как это у нас с тобой получилось тогда коряво…
– Молчи, Петя, – ласково сказала женщина, – не поминай…
Тут в дубках затихло, только дождик шелестел по листве. И все окна были черны в деревне. Лишь из одного сочился тусклый свет, накладывая глянец на жирно ботеющие, несмотря на осеннее время, мокрые лопухи.
Евстратов сидел за починкой сельсоветского кресла и с увлечением вырезал из темной, кисловато пахнущей дубовой чурки мудреное фигурное крыло невиданного чудовища – грифона.
Работа была кропотливая, тонкая. Евстратов старался новое крыло подогнать в точности к старому так, чтобы их и отличить было невозможно. Остро отточенным ножом и стамеской сосредоточенно, даже слегка высунув от напряжения кончик языка, он вырезал на дубовой чурке грифоновы перья, рядок к рядку, с такими красивыми крутыми завитками на концах, что малейшая неточность нажима на инструмент, малейшая поспешность могли свести на нет всю его кропотливую работу.
Но в сильных больших руках Евстратова жило подлинное мастерство, и самые тонкость и сложность работы были ему наслаждением. Оставалось вырезать один последний рядок перьев – и работа была бы закончена. Он приложил своего грифона к старому, княжескому: разница оказывалась лишь в цвете, в возрасте дерева. Но это были пустяки: для чего же существовали лаки, морёнка и прочие известные хорошему мастеру снадобья?
Было поздно. Он взглянул на ходики – они показывали за полночь. «Вот время-то бежит!» – сокрушенно подумал Евстратов и снова взялся за стамеску, твердо решив этой же ночью закончить дубового грифона.
А она продолжала плыть над миром – медленная и равнодушная для одних и стремительная, летящая – для других.
И много еще этой ночью было.
В далекой, на сотни верст размахнувшейся степи перед рассветом приземлился космический корабль, в течение двух недель виток за витком бороздивший безмолвную черную пустоту вселенной. Только что видевший в круглом иллюминаторе корабля эту усеянную яркими, необыкновенно крупными звездами бархатную черноту и яростный холодный косматый факел солнца на ней, только что ощущавший ледяную немоту космоса человек снова ступил на родную землю России.
Он засмеялся радостно: так хорошо, так ласково веял предрассветный ветерок, донося из степных глубин нежный, чуть горьковатый запах полыни, так весело мигали в сумерках рассеивающейся ночи огоньки далеких автомобильных фар…
Так прекрасна была наша земля!
Всего час назад он видел ее всю – от края до края – огромную, как чело мира, – очертания морских берегов, стада осенних туч над ее центральной частью, переливчатые короны северных сполохов, самоцветами сияющие южные моря…
А сейчас он шел по жесткой рыжей гриве полегшей, но еще не умершей травы, нежно касался рукой грубоватого махорчика все еще цветущего колючего татарника, ощущал тонкий, сладкий аромат этого необыкновенно сильного цветка…
Но огни далеких фар тем временем становились все ярче, все ближе, все явственнее делался гул автомашин. Еще минута – и развеется дивная тишина ночной степи, и будут излишне громкие, радостные восклицания, смех, объятия друзей, букеты городских оранжерейных цветов, газетные корреспонденты… Будет нарушена значительность единственной, может быть, в жизни минуты, когда с предельной отчетливостью человек ощутил не только всю свою любовь к Отчизне, но и ее любовно и сильно бьющееся в ответ сердце; когда поистине волшебно, как бы озаренные ярчайшей вспышкой сыновней любви к Родине, пронеслись перед его внутренним зрением тысячи и тысячи образов его братьев, как и он, бодрствующих этой октябрьской мжистой ночью, стремящихся вдохновенным трудом приумножить славу своей Великой Матери…
В белом зареве цеха увидел он сталевара из Рустави, ведущего скоростную плавку той, может быть, стали, из которой будет отлит корпус следующего космического корабля…
Увидел знаменитого композитора, в ночной тишине бревенчатого дома, под ровный шелест дождя уловившего неясные, далекие музыкальные шумы, еще только намеки на те мужественные, нежные и ликующие мелодии, которые со временем прозвучат на весь мир…
Молоденькую девочку-якутку, врача, сквозь рев бурана бесстрашно пробирающуюся в далекое селение, чтобы спасти жизнь его неизвестному брату…
И тех отважных летчиков, что всю ночь у камчатских рифов самоотверженно спасали японских рыбаков… И милого чудака, сидящего над загадочной рукописью… И младшего лейтенанта Ельчика, и Егора Иваныча, и влюбленного Петьку, и деревенского милиционера Евстратова – вдохновенного мастера и хранителя неумирающего народного умельства.
И то ярко горящее сквозь дождливую мгу окошко райотдела милиции, за которым нынче летят бессонные часы Максима Петровича и Кости…
И все это было его Отечество, и все эти люди были его кровные братья, и, может быть, как никогда он понял и почувствовал это именно сейчас.
Но шумно подкатили машины, и степь засияла белыми ослепительными огнями фар, выхвативших из спокойного мрака матово поблескивающий корпус корабля, рыжую траву, куст растрепанного ветром татарника и вернувшегося на землю человека.
И сделалось так, как он и представлял себе: объятия, радостные восклицания, цветы, газетные корреспонденты…
Глава шестьдесят седьмая
А над землей уже брезжила длинная розовая полоса рассвета.
Толстая рыжая папка – «Дело № 127», – с четко, каллиграфически выведенной надписью «об убийстве Извалова В. А. и Артамонова С. И.» была положена в центре стола. Рядом с ней разместились: по правую сторону – огромный гаечный ключ с литерами «С. Л.», по левую – найденный в авдохинском колодце топор.
– Хорошенький натюрмортик! – легкомысленно хихикнул Костя, отойдя на два шага и, склонив голову несколько набок, словно художник, любуясь разложенными на столе вещами.
Максим Петрович неодобрительно покосился на него: нашел время шутить! Он поглядел на часы, было без десяти девять. Затем, придвинув к столу табуретку, сел на нее, примерился взглядом: все ли хорошо видно с этой точки – надпись на папке, топор, ключ.
– Да я уже проверял, – сказал Костя. – Люкс!
И тут Максим Петрович не отозвался, промолчал, давая понять своему юному помощнику, что ни шутки, ни егозливость в данном случае совершенно неуместны.
– Пошли, – кивнул он Косте.
В дверях они столкнулись с Муратовым.
– Ну, как? – спросил Муратов.
– Да вот, – Максим Петрович указал на стол.
Муратов присел на табуретку.
– Впечатляет, – одобрительно сказал он. – Разве еще вот что…
Муратов вынул из кармана толстый красный карандаш, помедлил немного, повертел его в руках и, решительно придвинув к себе папку, крупно, размашисто, через всю обложку написал: «БАРДАДЫМ»
– Вот так! – подмигнул он Максиму Петровичу, кладя на место папку. – Как говорится, товар лицом… Пошли, покурим.
– Посылай за Малахиным, – сказал Максим Петрович Косте, выходя в коридор.
Он сперва пропустил мимо ушей это муратовское «покурим», но тот, очутившись в кабинетике Щетинина, первым делом вынул из кармана уже наполовину опустевшую пачку «Севера» и действительно закурил.
– Опять задымили? – поморщился Максим Петрович.
– Задымишь! – сердито и немного сконфуженно буркнул Муратов. – Ва-банк играем… Не ошибемся?
Максим Петрович ничего не сказал, как будто бы даже и не слышал муратовского вопроса. А между тем сам-то именно об этом и думал.
Да, он, Щетинин, шел ва-банк, сооружая на муратовском столе этот, как выразился Костя, «натюрмортик», шел смело, решительно, убежденный в точности своих умозаключений.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94