Но эта судорожная дрожь спасла, вернула к сознанию. Максим Петрович огляделся: все тот же двор, все та же мертвая тишина, все так же сидит он на колодезном срубе… И лишь то, что лоб покрыт холодной испариной и странная, неприятная дрожь в коленях напоминают о только что пережитой страшной минуте.
«Эх, старость, нервишки! – уже окончательно придя в себя, огорченно вздохнул Максим Петрович. – Стыдно признаться, до чего дошел! Пора, брат, пора на пенсию…»
Он поднялся со сруба, постоял, послушал. Дохнувший давеча легкий ветерок разыгрывался к ночи, сады протяжно шумели, газета зашелестела в малиннике. Месяц стоял уже совсем низко, желто рябил сквозь черную листву вишенника. «Пойду-ка я лучше в дом, посижу в затишье, – подумал Максим Петрович, – а то что-то вроде прохладно делается… Да надо бы кстати и поглядеть – как там, в доме-то…»
И он осторожно, легко, бесшумно ступая, поднялся на веранду; стараясь как-нибудь нечаянно не брякнуть замком, отомкнул его, вошел в сени и плотно прикрыл за собою дверь. В чернильной темноте ощупью добрался до второй двери, ведущей в комнаты. На ней тоже висел замок – поменьше, на колечках, но зато с какой-то мудреной отмычкой. Напряженная возня с двумя замками порядочно-таки утомила старика, и когда, наконец, очутился он в первой комнате, в столовой, то почувствовал огромное облегчение, вздохнул свободно всей грудью и рукавом пиджака вытер со лба пот.
Робкий, рассеянный свет, проникая в окна, смутно выделял из тьмы предметы, но делал их какими-то невещественными, непохожими на себя, непостижимо превращая их в людей, в животных, в нелепых фантастических чудовищ. Вот старое кресло темнеет в углу, очертаниями сходное с фигурой скорчившегося, словно бы притаившегося горбуна; вот в открытой двери спальни никелированный шарик кровати поблескивает кошачьим глазком; неуклюжий брезентовый дождевик на гвозде, как белый призрак…
«Нервишки, нервишки! – повторил Максим Петрович. – Нервишки, черт бы их побрал… Поистрепался, поизносился, милейший, разболтались шарниры… Ишь ты: «Посижу в доме, прохладно делается»! – передразнил он самого себя. – Нет бы признаться по-честному, что струсил, старый черт, – ан, видишь ли, в доме ему что-то понадобилось поглядеть…»
Он устроился в самом темном уголке столовой, за пианино, сел на круглый вертящийся табурет с полосатой подушечкой на сиденье. От пахучей суши, от пыли, незаметно за целое лето накопившейся в доме, зачесалось в ноздре, захотелось чихнуть. Максим Петрович крепко потер переносицу, попридержал дыхание, – чихать было нельзя…
Но ведь и скука же вот так сидеть в темном закоулке, дожидаться, пока придет Евстратов! А между тем дождаться необходимо, обязательно надо сейчас же все осмотреть: если есть брошенная лестница, след возле Пиратовой будки, да, наконец, сам факт непонятного убийства собаки, то после тщательного обследования, несомненно, и еще кое-что найдется. Но как, каким образом все это свяжется с изваловским делом? Темна вода во облацех, трудно сказать – как, а свяжется непременно. Может, и не целиком, не непосредственно, а уж каким-то бочком да свяжется…
Занятная вещь – звуки в ночной тишине: бог весть как залетевший со двора жук с размаху стукнется о стену; слабый треск рассохшейся половицы разнесется по всему дому; муха бьется где-то меж оконных рам в паутине, и так басовито, громко жужжит, словно над домом пролетает самолет; тоненько вдруг внутри пианино зазвенит струна, мышонок пискнет в подполье…
Поющая струна напомнила о старом ремесле: видимо, в пианино колки ослабли, надо бы всю клавиатуру проверить, подтянуть; да и дека, верно, полопалась от страшной суши, пропадет ведь инструмент! Что бы Изваловой, уезжая, поставить возле пианино корыто с водой да время от времени наведываться, подливать бы водицы, чтоб влажность сохранялась в комнате – вот дека и не рассохлась бы…
Максим Петрович увлекся, поднял крышку пианино; легонько, чуть касаясь клавиш, не пальцем, а ногтем лишь только провел по клавиатуре, как бы рассыпал безмолвное глиссандо – длинную полоску еле слышного пощелкивания клавиш… Они были расшатанные, вихлялись из стороны в сторону. «Инструментик! – осуждающе покачал головой Максим Петрович. – Небось столетней давности, с верхними демпферами…» Он пригляделся к мутным золотым буковкам на крышке, – ну да, «Ратке» – сто лет верных. Но, между прочим, если хорошенько отремонтировать, так еще полвека спокойно проживет. Глядишь, еще какой-нибудь новый Рахманинов будет на нем учиться, еще и в музейные редкости со временем…
Максим Петрович не успел до конца довести свою мысль – что за диковинная судьба может постигнуть изваловское пианино, – как вдруг с потолка какая-то труха посыпалась ему на голову, за ворот пиджака… Затем на чердаке послышалась странная возня, кто-то два-три раза переступил с ноги на ногу, словно сомневаясь, – идти ли дальше; и сразу уверенные, тяжелые шаги глухо протопали над головой, пересекли потолок комнаты, приблизились к тому месту сеней, где зиял открытый чердачный люк…
Минуту спустя Максим Петрович услышал, как кто-то осторожно, видимо, нащупывая в темноте каждую ступеньку чердачной лестницы, медленно спускается вниз, в сени. Затем оттуда донеслось невнятное бормотанье, тяжелый, гулкий вздох, шлепающие звуки шагающих, по всей вероятности, босых ног. Со страшным железным грохотом рухнуло свалившееся со скамейки ведро. На минуту все затихло, но вскоре снова раздались шаркающие звуки, на этот раз уже не по полу, а по двери: кто-то обшаривал руками доски, отыскивая дверную ручку…
Глава шестнадцатая
Участковый милиционер Евстратов был человеком еще довольно молодым, но обремененным большим семейством. Семь человек детей, – мал мала меньше, от десяти лет до трех месяцев, – жена, теща, придурковатая старая девка – сестра, – все это представляло собой чрезвычайно трудное и сложное шумливое хозяйство, почему он и выглядел вечно каким-то немного встрепанным и ошалелым.
В самом деле, прокормить и как-то ублаготворить этакую ораву было делом совсем не легким; и так как во дни отрочества и юности он помогал своему отцу, очень искусному столяру, то к сейчас, несмотря на милицейскую службу, не забывал отцовское мастерство и помаленьку прирабатывал, мастеря односельчанам всякие необходимые в хозяйстве поделки: оконные рамы, посудные шкафчики, скамейки, погребные творила и даже гробы.
Изба, перешедшая к нему от покойника-отца, была ветхая, тесная, не по семейству, – в ней из-за многолюдства повернуться было негде, – и он ее этим летом кое-как расширил, прирубил комнату. Для себя же оборудовал крошечную плетневую клетушку на задворках, где, пристроив столярный верстак, в свободные от работы часы занимался своим побочным делом, да там же и спал на мягких и хорошо, по-лесному, пахнущих кудрявых стружках.
Когда Максиму Петровичу доводилось приезжать в Садовое с ночевкой, он обязательно располагался в евстратовской мастерской. Несмотря на то, что тут было тесновато, что кроме стружек да старой телогрейки под голову Евстратов ничего не мог предложить гостю, в то время как можно было бы остановиться в просторном, чистом доме управляющего совхозным отделением или завмага, Максим Петрович все же евстратовскую клетушку с ее теснотой и неудобством предпочитал всем другим квартирам, как из соображений чисто профессиональных (не оказаться ненароком чем-то обязанным постороннему человеку, могущему в одно прекрасное время стать его подследственным), так и потому, что нравились ему у Евстратова и чистый бодрящий запах стружек в мастерской, и, главное, какая-то внутренняя, человеческая душевная чистота, царящая в неказистой евстратовской избенке, в нем самом, в его многочисленной, шумной, но на редкость добродушной, легкой семье. Да и еще одно обстоятельство привлекало Максима Петровича в скромное жилище участкового и побуждало оказывать предпочтение ему перед всеми иными: хозяйское радушие и хлебосольство Евстратова сводилось обычно к корчажке холодного, из погреба, молока, тогда как радушие и хлебосольство в иных домах начиналось обязательно с пол-литра, пол-литром продолжалось и заканчивалось непременно пол-литром же. А уж чего всегда скромный и покладистый человек Щетинин терпеть не мог и даже яростно и откровенно ненавидел – это пьяный кураж, бестолковые, вздорные беседы, людей, теряющих во хмелю свое человеческое достоинство или, как он говорил, оскотинивающихся.
Когда Максим Петрович, приехав в Садовое, решил прежде всего встретиться с тетей Паней, Евстратов вызвался проводить его, но тот сказал, что пойдет один, чтобы не получилось официальности. «Поговорю с ней по-стариковски, запросто, чтоб не выглядело это, понимаешь, допросом… А то ты, брат, заявишься в форме, при погонах, боюсь, что не получится душевного разговора, – очень уж эта милицейская форма настраивает человека на официальный лад…»
И Максим Петрович пошел к тете Пане один, а Евстратов принялся в своей клетушке за починку старинного диковинного кресла, два дня назад принесенного ему для ремонта из сельсовета, где оно стояло с незапамятных времен и помимо своего прямого назначения являлось также исторической достопримечательностью, поскольку его биография была непосредственно связана с первыми бурными днями революции: кресло это в дореволюционные времена украшало собою кабинет местного барина князя Барятинского, и, быв при разгроме усадьбы взято в сельсовет, так и осталось в нем на веки вечные.
Кресло и в самом деле было редкостное, сделанное, видимо, еще руками крепостных умельцев, все в затейливой и очень тонкой резьбе; высокая спинка представляла собою двух стоящих на задних лапах, рычащих львов со скрещенными бердышами, под сенью которых находился геральдический, разделенный на три поля щит, вероятно, дворянский герб владельца, где в одном поле были искусно выточенные рыбы, в другом – подкова, и в третьем – опять-таки вздыбленный гривастый лев с лихо задранным хвостом и топориком в передних лапах. Подлокотники были превосходно сделаны в виде крылатых чудовищ – грифонов, а ножки – наподобие круто свитых толстых жгутов. Материалом служил почерневший от времени дуб и, казалось, износа не будет этакому деревянному монстру, но время – безжалостное время, не щадящее ни каменных изваяний, ни даже скал гранитных! – оно не пощадило и княжеских грифонов: крылатые звери дали глубокие трещины, один вовсе даже раскололся, лишился крыла, витые ножки подрасшатались так, что в кресло уже и садиться стало опасно, оно требовало незамедлительного и капитального ремонта, и вот так вдруг, собственной своей аристократической персоной, очутилось в евстратовской хибарке, в ворохе стружек, по соседству с двумя простецкими табуретками и еще какой-то мебельной рухлядью, дожидающейся у Евстратова своей очереди для починки.
Включив тусклую двадцатипятиваттную лампочку, Евстратов сидел на корточках возле княжеского кресла и, внимательно разглядывая резьбу и любуясь ею, соображал, как лучше и чище произвести ремонт, чтобы следы его остались незаметны и не портили бы общей красоты старинного мастерства. Скинув китель и сапоги, оставшись в старой застиранной, утратившей свой первоначальный цвет маечке, Евстратов уже ничем не напоминал собою представителя власти. Это был довольно рослый, слегка рыжеватый, широкий в кости человек с очень светлыми густыми бровями на кирпично-загорелом лице. Выражение постоянного беспокойства и озабоченности никогда не покидало его; оно было в слегка приоткрытых губах, в глубокой поперечной складке, вертикально идущей над переносьем по высокому и оставшемуся из-за фуражки белым лбу, в излишне торопливых движениях сильных, по-мужицки грубоватых рук.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94