»
Все новые и новые люди подходили, молча разглядывали чудного человека, шепотом переговаривались, гадали – кто б это мог быть? – и, конечно, терялись в догадках. Между тем он сидел на бревнышке смирно, опустив на грудь свою косматую голову, изредка взглядывая на окружавших его людей – робко, растерянно, жалко, кривясь идиотской улыбкой; раза два гримаса боли меняла это его неопределенное выражение лица, и тогда он что-то мычал, обращаясь к Жорке, что-то похожее на «а-ве?-ту» – что, как понимал Жорка, означало «до ветру». «Эк тебя несет!» – качал головой лесник и махал рукой: давай, мол, следуй за мной! – и вел его за угол сельсоветской избы в деревянный покосившийся скворешник, где неизвестный стонал, мучаясь от рези в животе, и выходил оттуда еще более побледневший, качаясь, еле держась на длинных, нескладных ногах.
И как-то так получилось, что вездесущая тетя Паня, всегда ухитрявшаяся первой появляться на месте любого происшествия, на этот раз опоздала. Она прибежала, запыхавшаяся, уже тогда, когда все вдоволь насмотрелись на лесное чудище и когда вдалеке показались Максим Петрович и Евстратов. Растолкав народ, тетя Паня протиснулась к самым бревнам и несколько минут, не говоря ни слова, пристально всматривалась в лицо незнакомца. Наконец что-то вроде удивленного восклицания – «ах-и!» – негромко вырвалось у нее, она хлопнула руками по своим широченным бедрам и приглушенным голосом, в котором одновременно звучали и недоумение, и страх, и сильнейшее любопытство, сказала:
– Да не то – Ванькя?!
И тогда, к неописуемому удивлению всей толпы, косматое чудовище улыбнулось как-то виновато, совершенно уже по-детски и невнятно прогугнявило:
– Я, тёт-а?на..
– Ды госспыди! – завопила в голос тетя Паня. – Ды где ж тебя, родимца психованного, носило?
– Что за Ванька? Это какой же Ванька? – послышались вопросы. И уже не диковинный человек, а тетя Паня стала центром внимания, все глаза устремились на нее, и она, поворачиваясь во все стороны, не успевала отвечать или, верней сказать, отвечала всем сразу:
– Ды – какой-какой! Ды покойницы бабки Гани – вот какой! Ванькя Голубятников, да-а… Как, стал быть, в сорок во втором ушел на войну – так и не возвернулся, думали, убили ай что… А он – во?т он! Ты иде ж обитался-то, шелапут? – спросила она косматого. – Иде ж ты отсиживался, шут волохатый?
– Да де?… у бо?-ови.. – промямлил тот. – А потойку?…
– На потолку, говорит, в борове, – перевела тетя Паня. – Вот, товарищ начальник, – обернулась она к подошедшему Максиму Петровичу, – энтот самый, за каким мы с вами надысь ночью гонялись… Ванька Голубятников, сельский наш… С сорок со второго года в борове на потолку отсиживался! Ах-и, головка горькая! И мальчонка-то, помню, был глупо?й, а теперь и вовсе – дурак дураком, ей-правушки!
«Он, он!» – подумал Максим Петрович, вглядываясь в крошечное круглое личико великана, в его по-детски пуговичный носик, в дремучие клочья волос, в которых сухие листочки запутались, и паутинные нитки, и сухие стебли травы. Казалось, что в этаких дебрях, чего доброго, и жуки, и козявки затаились, лесная мышь гнездо свила… «Неужели это и есть убийца Извалова? – мелькнула мысль. – Но зачем такому деньги и как он о них узнал?»
В ту же секунду смертельный испуг перекривил лицо пойманного человека, глаза выкатились, остекленели, дико устремились куда-то, мимо Максима Петровича, словно за спиною Щетинина и находилось то самое, что было причиной испуга. Максим Петрович оглянулся: там стоял Евстратов в милицейской форме, тоже, как и тетя Паня, пристально, в упор, разглядывая пойманного человека. Похоже было на то, что и Евстратову что-то знакомое показалось в его чертах.
Молчаливый поединок двух взглядов оказался не по силам косматому: черными, коростовыми руками закрыл он свое лицо, и все услышали какой-то странный, тонкий звук, похожий на писк, на детский плач… Это было невероятно, но тонкий звук повторился и, вдруг перейдя в басовитый вой, потряс большое, несуразное тело человека.
Тогда Евстратов вспомнил, усмехнулся и сказал:
– Что, Иван Голубятников, признаёшь?
Глава сорок третья
Летом памятного тысяча девятьсот сорок второго года, когда фронт приблизился к Садовому настолько, что в знойной полуденной тишине отчетливо было слышно грозное рычание войны и в небе по ночам – вдалеке, над железной дорогой, – омерзительным, мертвецким светом мерцали немецкие осветительные ракеты, ранним, еще прохладным утром второго июля по желтым глинистым буграм к дороге, ведущей в райцентр, шагали человек двадцать молодых ребят. Они все были очень юные, почти мальчики, еще путем не забывшие про ребячьи игры, еще хорошенько не понимавшие, что с ними случится в скором времени там, впереди. Один шел, все время толкая носком сапога камушек, норовя наподдать его так, чтобы он, пролетев, опустился бы обязательно на дорогу; другой с увлечением грыз каленые подсолнухи, третий лениво и не очень умело пиликал на гармошке вековечное деревенское «дри-та-ту», – и четвертый, и пятый, и двадцатый… Словом, ничто в их поведении не говорило о том, что через самое короткое время они воочию увидят войну, станут бойцами, получат обмундирование, казенные солдатские харчи, оружие… Последнее казалось им особенно привлекательным, захватывающе-интересным. Да, впрочем, и все остальное – фронт, бои – представлялось в их воображении скорее занимательным, чем страшным.
Километра три-четыре за ними семенили их матери; задыхаясь от жалостливых слез и от шибкого, размашистого шага своих сынов, они молча бежали по дорожной обочине, каждая норовя время от времени прилепиться поближе к детищу, чтобы лишний раз поглядеть на него, своей рукой потрогать его руку, шепнуть слова материнских напутствий и благословений.
Среди этих молодых людей находились будущий участковый уполномоченный Евстратов и будущий дикий человек Иван Голубятников. Евстратов был тот, что сосредоточенно гнал камушек, Голубятников – тот, что пиликал на гармошке.
Случилось так, что в районе их сразу же разделили: меньшую часть – шоферов и трактористов – посадили на машину и увезли на станцию, чтобы еще куда-то ехать, а бо?льшую, продержав дня два в райцентре и присоединив к ним еще человек триста, из которых много было пожилых, болтавшихся, как и они, на площади и военкоматовском дворе, под командой хмурого пожилого капитана пешим строем отправили бог весть куда. «В запасный полк», – сердито сказал капитан, когда кто-то из ребят полюбопытствовал, куда их ведут.
Война перетасовала на земельном пространстве всех людей; человек, покинувший свой родной дом, все время сказывался в местах незнакомых, но иногда случалось, что в непрерывном своем военном движении он вдруг с удивлением замечал, что месит ногами родную черноземную грязь, узнавал знакомые перелески и овражки и, наконец, свою родную деревню…
Триста человек, отправленных пешим строем из района, шагали по местам для них чужим, увиденным ими впервые, но двадцать садовских ребят сразу учуяли, что ведут их по направлению к только что покинутому ими дому. Действительно, их провели через все Садовое к речным лесистым холмам и там, обмундировав в довольно ветхую, бывшую в употреблении одежу, велели копать землянки, рубить подходящие деревья и устраивать помещения – как для себя и для начальства, так и для всяких служебных надобностей.
И вот они зажили на этом месте; пришлые, – радуясь тому, что это все ж таки хоть и плохо, да не война, а местные, в числе которых был и Иван, – тому, что родительские избы находились под боком и можно было иной раз словчить и переночевать не в сырой, смрадной землянке, а на жаркой, милой, с детства знакомой печке…
В течение лета и осени сюда приходило множество таких же, как и они, и не только молодых ребят, но и пожилых людей. С ними производили воинские учения; кто дольше тут оставался, кто меньше – однако всех помаленьку отправляли на фронт. В октябре дошла очередь и до Евстратова с Голубятниковым. Их переодели во все новое, выдали винтовки и увезли на станцию Поронь для дальнейшего следования.
К тому времени линия фронта установилась неподвижно возле областного города, и ехать пришлось недолго. Уже завиднелись черные столбы дыма над горящим разрушенным городом, когда на поезд, в котором ехали новобранцы, напали немецкие «юнкерсы». Начальство дало команду прыгать из вагонов и бежать подальше от насыпи, и все попрыгали и побежали. Вместе со всеми прыгнул и побежал Иван. Ничего не помня от страха, он бежал и бежал, а когда спохватился, то оказалось, что забежал так далеко, что уже ни города, ни железной дороги не было видно, и только лишь в той стороне, где они находились, все ухало и ухало что-то, и треск какой-то стоял, словно на морозе отрывали доску от забора…
«Что ж теперь делать? – подумал Иван. – Страшно ведь идти туда…» Мелькнула мысль – податься домой, но он вспомнил, что за дезертирство в военное время – верный расстрел. Выходило, что хоть вперед, хоть назад – все плохо, все – смерть…
А между тем сумерки сгустились, за ними осенняя ночь потянулась без конца, без краю… Кругом шумел лес, было жутко. Какое-то время Иван пребывал в нерешительности и даже шагов сто прошел туда, откуда слышались приглушенные расстоянием паровозные гудки; но вдруг остановился и, пробормотав: «А може, ничего не будя?» – бросил в кусты винтовку и повернул назад, в родные края.
Все это он рассказывал бессвязно, часто говоря «абы?й», что означало в тети Панином переводе «забыл». Видимо, в голове жалкого человека путались мысли, неясные воспоминания о том, что произошло на самом деле, причудливым образом перемешивались с увиденными снами, большей частью – страшными и бредовыми. На чей-то вопрос – как же он добрался до дома и его никто в прифронтовой местности не задержал, – он ответил: «А пу-и», то есть – на пузе. И было ли это правдой или когда-то привидевшимся сном, но только из рассказа его выходило, что в трудном своем и опасном пути от того места, где он очутился после бомбежки, и до материной хаты он днями затаивался, как зверь, где-нибудь в канаве, ямке, густой чаще кустов, а ночами не шел, боясь, что его заметят, а двигался ползком. Сколько времени продолжалось это его путешествие, он не помнил, но только долго, чуть ли не до самого снега. Когда он наконец постучался в дверь своей избы, мать ахнула, заплакала; причитая над ним, как над покойником, она сперва схоронила его в подполье, и он там обитал несколько дней, а она тем временем ночами ходила по селу, воровала кирпичи и помаленьку пристраивала на чердаке к печному борову ложную стенку, кирпичный карман, где он потом и пролежал без малого двадцать четыре года, лишь по ночам выползая наружу – в избу и во двор, чтобы немножко размяться, расправить занемевшие от долгого лежанья руки и ноги. Бабка Ганя носила ему на чердак пищу и убирала за ним, рассказывала про жизнь. Однажды она сказала, что с немцем замирились, что наши одержали верх, и тут он понял, что раз так, то сидеть ему в борове и сидеть вечно.
Так он и сидел долгие годы, пока не случилась та беда, которая выгнала его наружу: померла мать. И как-то так по его словам страшно, нехорошо выходило, что беда не столько в том была, что не стало у него единственного близкого, родного человека, а в том, что некому ему стало «кушать носить», – «ку?ха аси?», – глупо улыбаясь, промычал он.
А потом другая беда пришла за первой: какие-то тетки, не знамо зачем, пришли в избу, переночевали и ушли, захватив с собою сундучок, в котором была вся одежа, – и он остался, как был, в одних заношенных, еще солдатских времен, штанах да в старой исподней рубахе. С этих-то пор и началась его беспокойная, полная лишений и тревог ночная жизнь, которая и привела его, в конце концов, на болото, где, по его словам, он вовсе не один обитал, а где еще множество было сердитых мужиков, и он с ними враждовал за то, что они его обижали и били…
Молча, напряженно слушали люди бессвязные, гугнявые речи бывшего своего односельчанина, человека, называвшегося когда-то Иваном Голубятниковым;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94