Доктор посмеялся только, а ничего боле не сказал. Видишь, значит, препятствий нету… А еще я у начальства был, – бодро, повышая голос, произнес Авдохин и замолчал – для значительности и интереса, чтоб Костя стал расспрашивать: у какого начальства, зачем?
– Это у кого ж ты был? – спросил с улыбкой Костя, поняв Авдохина.
Авдохин курнул пару раз. Он тоже расположился на ворохе кукурузных листьев, как и Костя, напротив него, скрестив под себя ноги – тощенький, узкоплечий, с вогнутой костлявой грудью, куриными ключицами, совсем без живота – как индийский йог. Дыхание у него было нечистое, с похрипываниями, высвистываниями в грудной клетке; даже простому, не вооруженному врачебной наукой глазу было видно, как он нездоров, обессилен, изнурен пьянством, курением, всей своей бестолочной жизнью. Лицо его отдавало желтизной и той мучнистостью, какой отличаются лица людей, подолгу находящихся в больничных палатах; кожа была сморщенной, опавшей, висела как-то слишком свободно, точно между нею и тем, что она прикрывала, не существовало соединения. Когда-то в драке Авдохину перешибли нос, – уныло опущенный на верхнюю губу, с белесой горбинкой, выпиравшей посередине, он был кривоват, сдвинут на сторону, неприятно мокр в ноздрях и пронизан сеткой лилово-синих жилочек. «Печень», – отметил про себя Костя, поглядев на желтизну, прочно отложившуюся в лице Авдохина, в белках его глаз, лихорадочно блестевших, красноватых от водки и застарелого хронического воспаления.
Встречаясь с такими людьми, как Авдохин, – а в Садовом и по окрестным деревням их хватало, – Костя вместе с брезгливой жалостью к ним испытывал еще и своеобразный интерес. Его удивляла прочность человеческого организма. Это не могло не изумлять, в этом было тоже что-то непонятное разуму, непостижимое – вот как в океане воды, низвергавшемся с неба. Столько пить, поглотить столько всякой дряни, всякой отравы – воняющей керосином самогонки, каких-то подозрительных технических спиртов, политур, аптечных настоек, изо дня в день, не давая организму передышек, доводить себя до настоящего отравления, месяцами, годами держать себя в таком состоянии, не выключаясь из него, – и все-таки пребывать в живых, ходить, разговаривать, сохранять в какой-то мере способность к труду и даже к производству потомства!.. Сколько же жизнестойкости заложено в человеке, с каким же запасом прочности устроены его органы, если долгие годы они могут выдерживать такое разрушительное воздействие! Ученые отыскивают в природе чудеса, ищут их где-то на дне океанов, за пределами космических пространств, ездят ради них за тридевять земель, на дальние концы планеты, а чудеса рядом, возле, под самым носом.. Разве это не чудо, не объект для науки, для удивления и разгадки – такой вот Авдохин с его неистребимой, сказочной живучестью?
– А вот у кого я был – у Муратова Андрея Палыча! – с достоинством, еще раз курнув, произнес Авдохин. – Просился, чтоб помог на должность поступить… А то ведь что со мной исделали: оплевали, обгадили с головы до ног, отовсюду отводу дали, и как хошь – так и живи… И в тюрьму не сажают, и на воле мне ходу нету, куда ни сунусь – нигде не берут. Надысь на почту пришел, к начальнику – возьми, говорю, почтальоном, у вас же место есть, буду по бригадным станам письма, газеты на велосипеде развозить… Не, говорит, Авдохин, ты не подходишь, ты под следствием, в подозрении – как тебе можно почту доверить? В ней денежные переводы попадаются! Вишь, какой на меня взгляд? Если я преступник – сажай меня за решетку на кондёр, на воду, нечего со мной чикаться! – распаляясь, с безжалостностью к самому себе выкрикнул Авдохин, сверкая глазами. – А если решетку не заработал – так дайте мне жить, как положено по конституции! А то – ни два, ни полтора… Я все это так Муратову Андрею Палычу и изложил. Или, говорю, давайте мне тюрьму, или работу давайте, одно из двух. Атак боле не могу… У мене жана, дети в школе учатся, матерю я кормить обязан. Детям я отец, воспитатель ай как? Ты на мене не гляди, что я вот такой перед тобой сижу – драный!
В голосе Авдохина был уже пьяный, истеричный надрыв, Костю он называл уже на «ты». Глаза его горели исступленно, со злом, непонятно на что, на кого обращенным, руками он размахивал, рассыпая с цигарки искры. Минутами его захватывал затяжной, с хрипом в груди кашель; отхаркавшись, он смачно плевал на солому возле своих ног.
– Думаешь, я завсегда такой был? Завсегда таким оборванцем ходил? Я такие костюмы носил – тебе таких не надевать! Я с Германии три чемодана трофеев привез! Трактористом работал – у мене и хлеба, и денег, и всего невпроворот было… Мотоцикл имел. Что твой «ИЖ»! Говно твой «ИЖ», а у мене «Цундап» был, с коляской, военный, я его в сорок шестом году у одного гвардии капитана купил… Знаешь, какая это машина – «Цундап»?
– Знаю, – улыбнулся Костя. Его забавляло хвастовство Авдохина, то, как он все более впадает в раж, все шире размахивает руками, порываясь вперед худой, костлявой грудью, видной под расстегнутой рубахой.
– Хрена ты знаешь! – презрительно плюнул Авдохин. – Откуда тебе про «Цундап» знать? Ты его хоть раз видел? Молокосос ты еще, войны не нюхал, тебя опосля на свет произвели… А я ей все четыре года отдал, от звонка до звонка. Да еще перед ней два года в действительной служил. Я курсантом школы младших командиров был! Знаешь, какую фуражку носил? Какой кителёчек? Какие у меня сапожки были? Ты какого воинского звания?
– Никакого, – сознался Костя. – Вот окончу институт, тогда присвоят.
– Оно и видно, что никакого! А я – младший сержант, на должности помкомвзвода находился! Были б мы в армии, я б тебе по стойке «смирно» поставил, ты б у мене не пикнул, стоял бы как миленький… Я таких, как ты, студентов, знаешь, как гонял? Один мне, сукин сын, говорит раз: ваша приказание не-ре-аль-на! А я ему окоп приказал для пулемета отрыть за полчаса. – «Не-ре-аль-на? – говорю. – Набрался ученых слов, кидаешься ими, дурь свою показываешь! А что приказ командира для подчиненного – закон, это ты знаешь? Погоди, говорю, вот выйдем из боя, я тебя в трибунал передам, там тебя в два счета расшлепают за неповиновение командиру в боевой обстановке!»
Долгий кашель согнул Авдохина почти напополам. Выпрямившись, он опять с остервенением плюнул, отер рукавом рот.
– А мене за этот бой к Герою представили… Что, не веришь? Ощеряешься? Погоди, скоро перестанете ощеряться! Я уже написал куда след. Разыщут документики, никуда они деться не могли, награду я получу… Пускай еще двадцать лет ждать буду, а все равно получу! В армии – это тебе не как в гражданке, что военнослужащему положено – отдай сполна. Положено, скажем, сала сорок грамм на день – отдай. Положено, скажем, сахару двадцать пять грамм – отдай! Полпачки махорки – отдай! Нет подвоза, задолжали солдату – все равно, потом отдай!.. А знаешь, как дело-то было? Про Калининский фронт слыхал? Деревни вот не назову, позабыл, стока всяких названиев через голову прошло, разве удержишь? Что помню, так это холода уже самые зимние начались, снежок порошил. Нас ночью сымают с участка и на край этой самой деревни…
Пока Авдохин рассказывал, обстоятельно, отклоняясь в подробности, так запутав свой рассказ, что уже ничего нельзя было понять, и прежде всего – в чем состояло его геройство и было ли оно вообще, ливень прекратился и небо посветлело. Зловещая чернота уползла к Садовому. висела над заречной стороной с ее лесами, лугами, озерами. Юго-западный горизонт, откуда пришла гроза, лежал очищенный от хмары, но всё еще чуть туманясь от испарений, поднявшихся с напитанной обильной влагой земли. Мокрая степь пахла густо, насыщенно – черноземом, жнивьем, увядающими травами. Какие-то птахи чертили круги в вышине, их полет был верным признаком того, что ненастье кончилось и не вернется…
Костя натянул мокрую, не успевшую хоть сколько-нибудь просохнуть одежду. Из шалаша поверх подсолнуховой листвы и тяжеловесно склоненных шляпок было видно, что в четверти километра вдоль дороги темнеют сосновые посадки, выступая верхушками на фоне графитного неба. Там была уже песчаная почва, сейчас твердая, плотно утрамбованная ливнем. Добраться до сосняка и, считай, всё!
Костя поглядел на черную, как вакса, наполовину затопленную ленту проселка. Жижа! Но двести-триста метров – не расстояние. Хоть волоком, хоть на себе, а мотоцикл он дотащит!
– Ладно, Алексей Кузьмич, после доскажешь, – оборвал он Авдохина, разворачивая в шалаше мотоцикл.
– После так после, – не обижаясь, что его не хотят слушать, охотно и мирно согласился Авдохин. Запал его и злость, направленные в то неопределенное, чего он не мог бы назвать словами и не видел отчетливо, но считал первопричиною падения своей жизни с высот благополучия на самый низ нужды, иссякли в нем, выдохлись. Авдохин сидел тихий, покорный, ослабевший, опять улыбчивый и дружелюбный.
– Поехал, значит! – сказал он Косте, как-то жалко улыбаясь ему щербатым ртом, и добавил просительно, с заискиванием: – Ты б сказал там Андрей Палычу от себя, ты ж все-таки там тоже слово имеешь, он бы тебя послухал, – чтоб помогли мне работенку какую… Скажи – а то ж ведь как Авдохину, мол, жить-то? Чего там жана в совхозе заработает, бабская сила – чего она может? Ты скажи Муратову, от себя скажи, дескать, я исправился, другой человек стал, мне теперь поверить можно…
– Вижу, как ты исправился! – усмехаясь, кивнул Костя на горку очищенных кукурузных початков.
– Ну, уж за это винить! – обиженно произнес Авдохин, разводя руками в стороны и как бы приглашая еще кого-то, невидимо присутствующего в шалаше, стать на его защиту. – Это я детишкам… Детишков порадовать. Знают же, в район поехал. Приду, спросят: пап, а гостинец?
Глава двенадцатая
На улицах районного центра царили тот покой и умиротворенность, что всегда наступают в природе после больших потрясений. В вечернем зеленовато-шафранном небе громоздились дымчато-лиловые облачные груды, на самом своем верху неся рдеющий закатный свет. В их формах была массивность, глыбистость, осязаемая материальность, они казались непроницаемо-плотными, каменистыми, обломками той величественной горы, что росла днем из-за горизонта, а теперь разбита, разрушена, уничтожена буйством стихийных сил, глыбами раскидана по всему небосводу. Все было мокро, все блестело – дорога и тротуары, засыпанные сорванной с деревьев листвой, крыши домов, почерневшие дощатые заборы, кусты сирени и жимолости в палисадниках. С поредевших, устало, измученно поникших деревьев, которым досталось и от наскоков ветра, и от секущих ударов ливня, капало. Лужи были, как пролитая краска – в них синели индиго и берлинская лазурь, медленно угасали, густея, кроваво-красный кармин и стронций, мешались, образуя редкостные, удивительные по красоте сочетания, зеленый кобальт и лиловый кадмий. А центральная площадь, почти сплошь залитая не сошедшей еще водой, выглядела как гигантская палитра, приготовленная живописцем для работы: на ней были все тона и оттенки, любой силы, любой звучности… Если бы краски на этой палитре были нетленны! Если бы можно было обмакнуть в них кисть и писать на холсте! Какие поразительные по колориту вышли бы полотна!
В помещении милиции Костя нашел только дежурного – старшину Державина. Он сидел за столом, куря и пуская дым в распахнутое в зелень палисадника окно, и разговаривал с худенькой черноватой девушкой лет двадцати, сидевшей на стуле против него с понуренной головой.
– Ты сколько классов кончила? – услыхал Костя, переступая порог.
– Десять…
– Десять! Чему ж тебя там учили?
Девушка молчала, колупая ногтями черный лак сумочки, лежавшей у нее на коленях.
– Ну, так чему же?
Быстрым движением руки смахнув с ресниц слезы, девушка еще усерднее принялась ковырять сумочку.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94