колченогий, пестро раскрашенный стульчик на колесиках, за который ты держался, когда еще делал первые свои неуверенные шаги; пузатый, позеленевший медный самовар без крана, распаявшийся в той немыслимой древности, когда тебя еще и на свете-то не было; нелепая, как ископаемое чудовище, граммофонная груба, серые от пыли резервуары старых керосиновых ламп с отшибленными ножками, и прочее в том же роде – никому не нужное, но почему-то десятилетиями упорно и бережно хранимое в чердачных потемках старье. Над всею этой диковинной рухлядью обязательно тянутся бельевые веревки, тонкие жердочки, подвешенные на проволоке пучки засушенной мяты, ромашки, какое-то неопределенного вида ветхое тряпье… И мало, очень мало найдется в России чердаков, которые не таили бы в сумраке своего прошлого какие-то странные или даже страшные события, – кто-то когда-то вешался там на стропильных перекладинах, какие-то стоны слышались оттуда непогожими осенними ночами, кого-то, нынче живущего в преданиях, в незапамятные времена прятали там от царских полицейских властей – и многое, многое другое, вплоть до упраздненных советской властью домовых и прочей печной и запечной нечисти…
Изваловский дом был построен еще его дедом, тоже учителем, в самом начале века, незадолго до японской войны. В шестнадцатом году дом горел, неизвестно кем подожженный именно с чердака. В страшную глухую зиму тысяча девятьсот сорок второго, когда фронт приблизился к Садовому вплотную, из охотничьего ружья, и тоже именно на чердаке, застрелился отец Извалова – одинокий, больной старик, застрелился оттого, что не мог побороть в себе ужаса перед надвигающимися грозными событиями.
В общем, не первый год за изваловским домом держалась нехорошая слава, а если прибавить ко всему еще и случившееся весною этого года, да и только что, какой-нибудь час назад, – станет понятным то чувство некоторого смятения и робости, с каким забрались на чердак Максим Петрович и Евстратов.
Мягко ступая по толстому слою земли, подозрительно всматриваясь в шевелящийся от света фонаря сумрак, они ходили, спотыкались о толстые балки, цепляли головами за какие-то веревки, а по бокам – то справа, то слева – вытягивались, горбились, переламывались в углах их черные, невероятно уродливые, странно непохожие на них тени…
Как и во всем доме, на чердаке у Изваловых царил образцовый порядок. Здесь не было нагромождения ненужных, отслуживших свой срок вещей, потому что сам Извалов терпеть не мог лишнего хлама и уничтожал его без сожаления. Чердак был пуст, не за что, как говорится, глазом зацепиться, и лишь возле печной трубы, высоко над головой, Максим Петрович обнаружил нечто такое, что привлекло его внимание: снизки сушеных яблок и мелкой вяленой рыбы, развешанной на прочных капроновых нитях. Ничего особенно примечательного это, конечно, не представляло бы (покойный Извалов был страстным удильщиком), если б не одно обстоятельство: десятка полтора небольших подлещиков висело на нитках целыми, а то всё – одни лишь головки, продернутые через глазок. Зато внизу, так и этак раскиданные по земляной насыпи, во множестве валялись кости и ободранная чешуя – остатки кем-то и, видимо, совсем недавно съеденной рыбы.
Но самым замечательным из обнаруженного оказался четко и глубоко отпечатанный на земле след огромной босой ноги. Он был тот же самый, что и возле Пиратовой будки – узкий, длинный, с сильно выдающейся ревматической шишкой на большом, далеко в сторону, по-звериному оттопыренном пальце.
Глава восемнадцатая
Поднявшийся ночью ветер нагнал на Садовое нескончаемые стада серых, клубящихся мокрыми клочьями облаков, и они с рассвета потянулись низко, чуть ли не цепляя за верхушки старых сосен, стоявших на лысом бугре за евстратовской избенкой.
Они сбились кучкой, тесно прижавшись друг к дружке, словно последние оставшиеся в живых бойцы, печально и строго обозревающие поле, на котором в неравной схватке полегли их более слабые товарищи; пусть изувеченные стояли, израненные, но все еще могучие и грозные, полные отчаянной решимости и дальше противоборствовать врагу… Ветер, вода, лопата и топор в течение многих лет деятельно и неустанно уничтожали следы побоища – смывали, выветривали, выкапывали, вырубали их, но так и не могли уничтожить начисто: нет-нет да и мелькнет в полынной, бурьянной заросли трухлявый пень, от которого, несмотря ни на что, наклюнулись, потянулись к солнцу зеленые молодые побеги; нет-нет да и вспыхнет вдруг по весне, забушует розово-синим пламенем все еще не заглушённая колючими татарками махровая сирень; а в самом низу, у подножья лысого бугра – одинокая корявая яблонька, в два года раз покрываясь мелкими румяными кислицами, нет-нет да и напомнит о том, что когда-то был здесь великолепный, любовно ухоженный сад, густой зеленой гривой покрывавший весь этот выжженный, вытоптанный, заросший бурьяном и загаженный коровами бугор, на веселом челе которого, словно драгоценная шапка с золотыми пронизями по аксамитовому верху, темными кронами красовались стройные златоствольные сосны…
Низко, лениво тянулись, клубились прохладной осенней влагой серые, сизые, с беловатой сединкою, бесконечные облака. Из-за бугра, из-за сосновых лохматых вершин, с запада, с гнилых морей, тянулись, текли, как тянутся, текут вялые, утомленные бессонницей мысли – медленно, беспросветно…
Долга? показалась Максиму Петровичу эта минувшая ночь! Как ни устал он физически и душевно, а все равно так и не мог хотя бы на полчасика сомкнуть глаза, забыться, пусть коротким, но освежающим тело и голову сном.
Он встал, когда еще чуть брезжило в оконце евстратовской клетушки-мастерской, и сразу же почувствовал какое-то неудобство, какую-то помеху в теле. Нет, это не было привычной тянущей, внешней болью радикулита, это что-то другое глухо, словно пробуя силу, давало о себе знать где-то глубоко внутри, то неприятно наплывая волной, то уходя, как бы откатываясь, давая передышку. «Уж не грыжа ли опять зашевелилась?» – мелькнула тревожная догадка. Но разгорался тусклый день, светлело небо, на минутку сквозь мокроту облаков мелькнуло солнце, проснулись, заговорили в избе евстратовские домочадцы, звякнуло ведро, где-то за садами, за церковью пропылил, прогрохотал грузовик – и как-то, с зародившимися дневными шумами, ушла, спряталась тупая, невнятная боль, и в голове прояснилось и стало думаться.
Воспоминания о минувшей ночи встали перед Максимом Петровичем со всеми и смешными и страшными подробностями. Ровно через полтора часа, как и обещал, примчался Петька, а следом за ним – милицейская машина с проводником и собакой. Седой, видавший виды Анчар с ходу взял след и шибко, яростно, рвя поводок, потащил проводника через сад – к перелазу, и дальше – на реку. Навстречу им попались совхозные машины: одна за другой, пронизывая светом фар черную кружевную листву, мчались они в гору, гудя и завывая на крутых подъемах.
Выбежав к дороге, Анчар остановился в нерешительности. «Фас! Фас!» – подбадривал его проводник, направляя луч карманного фонарика на серый, влажный от росы песок, где уродливой кляксой расплывалось большое черное пятно. На обочине валялась расплющенная в лепешку канистра, откуда, вероятно, и вытекла на дорогу черная, остро, крепко пахнущая жидкость. Сунувшись к пятну, Анчар чихнул, затряс лобастой головой. Кинулся вправо, влево, и вдруг жалобно, пискляво брехнул и, виновато повизгивая, улегся у ног проводника.
– Автол пролили, паразиты! – сердито сказал проводник. – Колесами растащили по всей дороге… Теперь – все, не возьмет. А жалко – чистый, хороший был след…
В стороне, на зеленой полянке, где только что шумел пир, при тусклом, моргающем свете пятилинейной керосиновой лампочки две женщины в белых халатиках гремели посудой, сворачивали скатерти. Возле них бродил с фонарем Ермолай Калтырин, шарил палкой в кустах, время от времени вытаскивал оттуда бутылку, нюхал ее, разглядывал на свет – не осталось ли?
– Всё пожрали! – сокрушенно вздыхал он. – Нет бы их, чертей, чуток пораньше шугануть-то…
Он подошел, поздоровался, полюбопытствовал – что случилось.
– Ты никого не видел? – спросил Максим Петрович. – Никто мимо не пробегал часа два назад?
– Вроде бы нет, – соображая, наморщил лоб Калтырин. – С вечера хожу, никого не заметил. Ну, да тут ведь такой шумовёнь стоял, упаси господи!
– Что это они рано разъехались? – спросил Петька.
– Да что – потеха! – Калтырин засмеялся, покрутил головой. – Они, эти совхозные-то, пирують, шумять – урожай, урожай, а кукуруза в поле зимы дожидае, картошка, почесть, вся не убрата, коровники раскрытые, худые… Просто сказать, выпить приехали, пожировать, да… Ну, пьют они, значится, песни играют, идет дело. Только было качать директора взялись, откуда ни откуда – «Волга» райкомовская, сам лично секретарь Федор Федорыч: «Вы тут, голубчики, что делаете? А-а, урожай?!» Давай их костерить! Махом собрались, смылись, и всю продукцию, какая, стал-быть, была у них, всю как есть тут покидали!
– Кончен бал, потухли свечи! – насмешливо сказал Петька. – Девочки, у вас там пол-литра, случайно, нигде не завалилось?
«Девочки» ответили презрительным молчаньем, им было не до шуток: собирали, пересчитывали посуду – не хватало двух тарелок, шести стаканов и здоровенного куска любительской колбасы; трудно, конечно, было сказать, кто польстился на это добро, но они подозревали Калтырина.
Анчар пробежал с полкилометра по берегу – следа не было.
Весь обратный путь Петька, не умолкая, хвастал своей машиной, приписывая старенькому мотоциклу такие фантастические качества, каких он не имел даже в лучшую пору своей механической юности. Возле тети Паниного дома Анчар зарычал, рванулся и потянул за собой проводника. В самом деле, что-то странное творилось там: в плетне, огораживающем двор, зиял огромный пролом, в котором виднелся темный силуэт садово-огородного трактора ДТ-14; откуда-то снизу, из-под его колес, раздавался заливистый храп. Свернувшись калачиком, словно младенец во чреве матери, там безмятежным сном спал голый человек в одних трусах – давешний Чурюмкин собутыльник. Самого Чурюмки не было – тетя Паня, видимо, уволокла его в избу.
– Э, друг! – потормошил Евстратов спящего. – Вставай, замерзнешь, дурак!
Голый мычал, чмокал губами, и как Евстратов его ни тряс – не проснулся.
– Интеллигентный вроде бы человек, – с искренним сожалением покачал головой Евстратов, – а вот поди же…
– Кто это? – спросил Максим Петрович.
– Чибриков, счетовод из лохмотовского сельпо, – сказал Евстратов. – Я его, товарищ капитан, знаю – смирный, непьющий, двое ребятенков у него… А вот не так давно словно муха какая его укусила, – стал прикладываться, да все чаще да чаще, а теперь уж и дня нету, чтоб до сшибачки не насадился!
Было уже далеко за полночь, когда подошли к евстратовской хатенке. Проводник с участковым захрапели сразу, едва легли, а Максим Петрович вот так и проворочался до свету.
Рано позавтракав, пошли смотреть бабки Ганину избу. Покосившаяся, вросшая в землю, вся чуть ли не до растрепанной соломенной кровли скрытая непролазными кустами полыни и крапивы, она была похожа на старую, нахохлившуюся курицу, зарывшуюся в серую дорожную пыль. На ветхой наружной двери, забитой крест-накрест двумя тесинками, висел огромный, не по избе, замок; дверь со двора была заперта на задвижку – из сенец.
Пыль, грязь, запустение царили внутри избы. Треснувшая от потолка до пола печь, грязные лавки, затянутая паутиной божница с тремя почерневшими, засиженными мухами иконками, – все говорило о скудной, безрадостной жизни бабки Гани. Какая-то свернутая в трубочку бумажка торчала из-за иконы. Максим Петрович развернул ее. прочитал:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94