Пожилой рыжеусый милицейский старшина сидел на лавке возле закрытых музейных дверей и, разговаривая с дворником, прочищал спичкой плексигласовый мундштук.
Дворник, шкрабанье метлы, добродушный усатый старшина, мундштучок в его руках представляли такую мирную, успокоительную картину, что Костя почувствовал себя так, будто попал к старым своим друзьям, для которых его появление в такой же степени приятно, как приятно ему видеть их.
Он подошел к старшине и, чтобы выразить свою любовь к нему, всю величину своего дружеского чувства и возникшего в нем тепла, поцеловал его в щеку, уколовшись губами о жесткую щетину.
– Эх, друг! – сказал Костя растроганно, садясь рядом и обнимая милиционера одной рукой за плечи. Его недавние мысли о гордом мужестве, об одиночестве, о своем особом отныне избираемом пути – без презираемых им с этого дня глупых и ничтожных страстей, а только с одною жесткою, стальною силою внутри себя, – вылетели из него начисто. Сейчас ему хотелось совсем обратного: выложиться, душевно, интимно поговорить с каким-нибудь хорошим собеседником, чтобы тот понял его до таких последних мелочей, которые даже он, Костя, не может связно объяснить, и пожалел бы, поддержал его как-то, сказал бы что-нибудь такое, от чего Косте стало бы легче.
– Эх, друг! – повторил Костя под новым наплывом своих спутанных чувств, угадывая, что выходит у него только пьяно, а вовсе не так, как он хочет.
Старшина, без удивления и спокойно принявший его целование, поправил сдвинутую фуражку.
– Перебрал? – спросил он участливо, с пониманием, но не с тем, какое искал Костя.
– Ах, разве это важно! – сказал Костя с безнадежностью.
– С «Шахтера»? – спросил милиционер, имея в виду алупкинский санаторий. – Что ж это ты, брат: время ужина, а ты бог знает где бродишь, режим нарушаешь?
Нет, это был явно не тот собеседник, которого хотел иметь Костя. Он разочарованно снял с плеча милиционера руку, встал, утверждаясь на некрепких ногах.
– Ты прохладись, прохладись на аллейке, таким не заявляйся, – доброжелательно посоветовал старшина. – У вас начальство строгое. Враз в протрезвитель сдадут… А там – обреют. Да штраф рубликов десять!
– Точно, – подтвердил дворник, переставая мести и приближаясь. – Как бы не больше. Теперь без церемониев. Сколько уже этих «шахтеров» домой лысыми поехали – и не посчитать!..
Глава тридцать восьмая
Клавдий Митрофаныч выглядел чрезвычайно стеснительно, когда, постучав в дверь Костиной комнаты, вошел с телеграфным бланком в руках, и в деликатнейших выражениях осведомился, долго ли еще Костя намерен пребывать в Ялте.
– Нет-нет, вы только, ради бога, не подумайте, что я вас как бы, т-скть, прогоняю… – тут же, не дав Косте раскрыть и рта, заспешил он с извинениями, пугаясь, что именно так Костя его и поймет. – Нет-нет, ради бога, ради бога!.. Вы для меня крайне, крайне симпатичнейший жилец. Просто, видите ли, возникло одно обстоятельство… Я получил телеграмму. Один из моих старых квартирантов, который живал здесь у меня в прошлые годы, запрашивает, может ли он рассчитывать на комнату, и я пришел к вам с единственной целью – выяснить, в какой, т-скть, форме надлежит мне дать ему ответ…
– Завтра я еду, – сказал Костя.
– Значит, я могу ответить положительно? Ну, вот и прекрасно, благодарю вас… А то, знаете ли, было бы неприятно огорчить хорошего человека отказом. Тем более, что он, знаете ли, не простой какой-нибудь гражданин, он – писатель… Ну, не такой, как Шолохов или Леонид Леонов, но тоже с фамилией довольно-таки известной…
– Кто же это? – спросил заинтересованный Костя.
– Макар Ксенофонтович Дуболазов, – с почтительностью произнес Клавдий Митрофаныч.
– А, Дуболазов! – воскликнул Костя, улыбнувшись. – Тесен же, однако, мир!
– А вы имеете удовольствие быть знакомым с Макаром Ксенофонтовичем?
– Как сказать… Лично не знаком, но знаю. Он ведь живет в нашем городе.
– Да-да, верно! – спохватился Клавдий Митрофаныч. – Как же это я упустил! Ну, и каково ваше мнение? Произведений его я, правда, не читал, но мне кажется, он очень достойный, очень достойный человек… Сорок уже лет не выпускает пера! Но нервный, нервный… – сказал Клавдий Митрофаныч – не в осуждение, а с одним лишь сочувствием по адресу Дуболазова. – Творческая работа, напряженный умственный труд… это, знаете ли, даром не дается! Без конца всякие перемены – то такие установки, то этакие, то совсем третьи – как же не пострадать хрупкому человеческому организму? Не знаю, интересует ли эта область вас, а я так из любопытства своего ко всему на свете иногда заглядываю в критические статейки. Почитаешь, почитаешь – голова кру?гом пойдет! Один кричит: вот где правда! А другой: это правда, да мелкая, несущественная, бытовая, правда факта, а надо правду века! А третий кричит: непримиримость, непримиримость! Не то у автора видение! Правд-то сколько развели, попробуй, разберись, какая из них правильная, а какая – не то виде?ние! Глядишь, – ну, вот как будто все в порядке, этот вроде бы правильную правду выдал; уж его возносят, возносят, дескать, он и боец, и на передовой линии фронта, и по части непримиримости все у него в ажуре, в первых рядах он… Только фамилию его заучил, утвердил ее в памяти – тут же, глядишь, – трах-тарарах! – оказывается, все у него не так… Лет несколько назад Макар Ксенофонтыч у меня с супругой все лето проживали, с весны до глубокой осени. Супруга его тоже весьма, весьма достойная женщина… Из артистического мира, бывшая певица театра оперетты. В пятьдесят пять лет – и еще красавица… В молодости блистательная карьера ей открывалась. Но так она Макаром Ксенофонтычем увлеклась, так в его талант и призвание поверила, что пренебрегла и театром, и карьерой, посвятила свою жизнь супругу, полностью, т-скть, и без остатка растворила себя в заботах о нем, стала для него всем – кухаркой, служанкой, машинисткой… В ту пору, когда они у меня здесь проживали, Макара Ксенофонтыча очень критические дела нервировали. Начитался он как-то очередных статеек, а тут ему супруга завтрак подала, вареные яйца, да, к несчастью, не так сварила, как Макар Ксенофонтыч заказывал. Он разнервничался, руки у него задрожали, схватил он эти яйца и в открытое окно – раз! раз!
– Выкинул? – изумился Костя, живо рисуя воображением эту сцену и рядом с ней то, как представительно, монументально восседал Дуболазов за зеленым столом на районной читательской конференции.
– Все до одного! – подтвердил Клавдий Митрофаныч. – Нервы, нервы!.. У кого они выдержат? Макар Ксенофонтыч как раз тогда длинный роман писал. Большого успеха ждал он этому своему произведению. До часу, до двух каждую ночь засиживался. Что-то такое про колхозы – что надо, дескать, развивать там производство кирпича, черепицы, чтобы было из чего коровники и свинофермы строить. Это тогда движение такое было, и очень оно, т-скть, приветствовалось и всемерно поощрялось. Нуте, только закончил он роман, последнюю точку поставил – трах! На все это дело – совсем обратный взгляд! Макар Ксенофонтыч тут же засел и все как есть наоборот переписал: кто у него положительный был, тот отрицательным стал, кто отрицательный – в положительные перешел… И общую концепцию в корне изменил – дескать, не надо кирпично-черепичного производства, вредная, ненужная это затея, отвлекает от основного колхозного дела – от хлеба, мяса, молока… И только он свой роман перешерстил, только успел порадоваться, как ловко у него получилось: новые веяния, новая установка, а у него на эту актуальную тему уже и художественное произведение готово, ни у кого еще не готово, а у него – готово, триста пятьдесят страниц на пишущей машинке… – ан – трах! – и опять перемена взглядов. И на этот раз такое, что хуже всего – полная неопределенность, ничего не понять – то ли нужно кирпично-черепичное производство, то ли не нужно? Макар Ксенофонтыч себе места найти не мог: два варианта, и так, и навыворот, а ни один не подходит! Четыре месяца первый вариант писал, полтора месяца наизнанку переворачивал, авансов сколько под роман в издательствах взято, сколько всяких ожиданий, расчетов, планов с этим своим романом он связывал… Представляете его состояние, каково ему было? Озлишься… Озвереешь! Туг не только что яйцами станешь кидаться – с ножом на кого-нибудь полезешь!
Уехал Костя из Ялты после полудня, рассчитав время так, чтобы попасть в Симферополь на проходящий скорый севастопольский поезд.
Прощание с Клавдием Митрофанычем вышло совсем дружеским. Старик растрогался сам и растрогал Костю своими настойчивыми приглашениями – если случится снова приехать в Ялту, на отдых или как, остановиться только у него.
– Ну, а если комната у меня окажется занята, я вам всегда найду поблизости в какой-нибудь знакомой семье вполне приличное жилье… Ведь в Ялте у нас чудесно, не так ли? Антон Павлыч Чехов, верно, не любил Ялту, но на это у него были особые причины, т-скть, личного свойства… А вы, я надеюсь, увозите с собою впечатления вполне благоприятные. К тому же, вероятно, ваше пребывание здесь прошло для вас и не без пользы, так? Я имею в виду – отыскалось ли в бумагах покойного Серафима Ильича что-нибудь нужное для вашего дела? Конечно, если это секрет…
– К сожалению – ничего… – грустно развел Костя руками.
– Жаль, жаль, – посочувствовал Клавдий Митрофаныч. – Ну, что ж, всего вам, всего наилучшего! Попутного ветра, как говорят моряки… Не забывайте меня, старого чудака. Подвернется какая-либо занятная пустяковина – вспомните обо мне, пришлите. Все равно что: монета ли, медалька какая-нибудь, марка… Может, пуговица с какого-нибудь мундира. Или с одежды чем-либо известного человека, – своею ли собственной славой, причастного ли к какому-либо громкому событию…
– Хорошо, Клавдий Митрофаныч, – сказал Костя, пожимая старику крохотную, сухонькую ручку. – Обещаю. Как только встретится мне какой-нибудь знаменитый человек – немедленно оторву у него пуговицу!
– Ах, шутник! Дорогой вы мой шутник! – всплескивая ручками, растроганно воскликнул Клавдий Митрофаныч. – Знаете, а вот это мне очень нравится в нынешних молодых людях: чувство юмора, этакая, знаете, ирония… Даже в серьезных словах… Это говорит о многом. Об интеллекте, о его остроте… Прежде так не умели. Веселее стало жить. И – как бы это сказать? – раскованнее, что ли. Не надо прикусывать слово вместе с собственным языком, держать его, как узника в темнице, в своей черепной коробке… Я думаю, – так уж мне, знаете ли, с детства внушено… Радищевым, Некрасовым, Толстым… Думаю, что коли нет этого – то нет и вообще человека как такового. Как личности, как гражданина. И нет главнейшей, даже можно сказать и так – первой основы его, т-скть, существования, установленной ему самою матерью-природой… А вы как думаете, а?
На Симферопольском вокзале было сутолочно и шумно. Только что пришел поезд с севера. Пестрый людской поток выливался на привокзальную площадь, осаждая такси и «левые» машины. У шоферов были свои правила – они брали пассажиров с выбором, только в те пункты, которые им были удобны. Над площадью, чаруя приезжих музыкой названий, тем, что эти названия обещали, на разные голоса звучало и перекатывалось: «На Алушту! На Алушту! Кто на Алушту?», «Беру на Ялту!», «Гурзуф! Гурзуф!»
Костя сел на длинную скамью в зале ожидания, взглянул на часы: до поезда еще минут сорок. Билет он взял в Ялте, беспокоиться было не о чем, оставалось только терпеливо ждать.
Рядом с ним, устроившись на широком сиденье лавки, как на возу, – ногами вперед, опершись на плетеную корзину с фруктами, а другою рукой придерживая еще одну корзину, дремала пожилая, просто одетая женщина, очевидно, крымская колхозница. Тренируя свою наблюдательность, Костя попытался определить, куда эта женщина едет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94