Так-то ноги и привели этого чудного человека в обширные моховые болота, называемые Гнилушами, так-то и сигали они сами собой с кочки на кочку по трясине, иногда проваливаясь в вонючую жижу, иногда цепляясь за невидимые корневища травы или деревца, пока не сказали: «шабаш!» И тут этот темный, смутный человек рухнул на мягкое, сухое ложе – на кучу плотно слежавшегося камыша, одеревеневшей, высохшей тины и другого болотного хобо?тья, наслаивавшегося год за годом – частью прибитого к ольховым коблам весенними половодьями, а частью произросшего на месте, здесь, и здесь же умершего.
И только тут, очутившись в таком диком и для него безопасном месте, он вынул из кошелки хлеб, огурцы и хамсу и стал их пожирать. Насколько тихо, бесшумно умел он передвигаться по земле, настолько звучно он ел – чавкал, хрустел огурцом, сосал хамсиную соленость, бурно глотал. Подобно животным, он не испытывал удовольствия от еды, а лишь просто-напросто набивал брюхо, ждал, когда оно затяжелеет, и это означало бы, что он наелся до сытости и больше есть не надо. Отвалившись от еды, он вспомнил про бутылку и хлебнул из нее. Его обожгло. Он испугался, но ожог прошел быстро, по телу разлилась теплота. Тогда он хлебнул еще разок и еще. Питье уже не обжигало, зато в груди и в кишках делалось все горячей, и приятная эта теплота была восхитительна. И он помаленьку, глоток за глотком, высосал из бутылки все, что в ней оставалось.
За едою и питьем он совершенно позабыл про гармонь, и только когда потянуло ко сну, он, ощупывая руками кучу хоботья, чтобы лечь половчей, нечаянно наткнулся на ее холодные круглые пуговки, схватил ее и, как-то совсем не соображая, что делает, плавно развел мехи. Гармонь легко, ласково рявкнула, как бы поощряя его, и он еще раз сомкнул и развел мехи и вдруг замер, пораженный смутным воспоминанием, похожим на то, каким было недавнее воспоминание о покинутых солдатских землянках, о лице старой женщины и других человеческих лицах, туманно запечатлевшихся в нетвердой памяти… И пальцы увереннее, разумнее побежали по белым пуговкам и сами нашли те, какие были нужны, нажали на них одновременно, руки растянули мехи – и получилось не просто рычание, а как бы пение голосов, подобие музыки. И он несколько раз, хрюкая от радости, сжал и растянул гармонь, и вышло то самое «дри-та-ту, дри-та-ту», что разнеслось в ночной тишине далеко по лесу и с удивлением было услышано кое-кем – в селе и на берегу, возле оздоровительной базы.
Но вскоре его сморил сон и он повалился на бок, и так заснул, с гармонью в руках, позабыв не только про штаны и про кошелку с едой, но даже и про то, где он, что с ним и как завтра дальше образуется его дикая жизнь…
Она плохо образовалась. Еще на темной утренней заре полил дождь. С тяжкой от вина головой пробудился чудной человек, пробудился не потому, что выспался, а потому, что дождь был холодный и озябла голова. Тело и ноги были защищены плащом и сапогами, они не чуяли дождя, голова же оставалась открытой, и косматые волосы не уберегли ее от тяжелых ударов крупных дождевых капель. Он поднялся, сел и огляделся. Поросшая ольховыми кустами, расстилалась перед ним унылая поляна. Место, на котором он находился, несколько возвышалось над болотом, невдалеке торчали большие ольховые коблы. Как голо, как неприютно показалось здесь после сухой, обжитой лесной норы с веселыми, смешными лягушатами!
В кошелку налилась дождевая вода, остаток хлеба размок, превратился в липкое месиво, серебристые хамсички плавали в клеенчатой сумке, как живые. Блестела обмытая дождем гармонь, но что за жалкий вид был у нее! При бледном свете ненастного утра стало видно, что она – старая, потрепанная, со множеством заплаток на мехах… Часть из них отклеилась под дождем, обнажились рваные места, и, когда огорченный, недоумевающий человек попробовал раздвинуть мехи, то вместо рычания раздался простуженный свист и больше ничего.
Он отложил гармонь в сторону и поел все хлебное месиво и всю хамсу. Из еды оставался только один желтый, похожий на мелкую дыню огурец. Он не стал его есть, приберег.
Надо было подумать о жилище. Человек поднялся, взял топор и хотел уже было идти в лес, чтобы нарубить хворосту для шалаша, как вдруг на том месте, где он лежал, где еще оставалась вмятина от его тела, увидел штаны! Напившись ночью водки, он так и не успел надеть их, сунул под себя и забыл, а теперь вдруг увидел и, преисполненный радости, натянул на свои мокрые, озябшие ноги. Штаны были с широкими пузырями – галифе, с красным кавалерийским кантом, очень нарядны. Но главное было, конечно, не то, что они красивы, – в них сразу сделалось тепло. Человек снова издал какое-то хрюканье или клекот и, прыгая по кочкам, пошел за хворостом, нарубил его, перетаскал к старой ольхе и там, в ее кобле, устроил себе нору.
А дождь лил и лил, и конца ему не виделось. Он шел ровный, спорый, не усиливаясь и не ослабевая. Как ни старался человек, устраивая себе логово, как ни наваливал на крышу камыш и хобо?тье – крыша все равно протекала. К вечеру он вымок до нитки, озяб. Кроме того, захотелось есть, а еды не было: огурец и какие-то остатки хлебного месива он съел еще днем, отдыхая от работы. И всю ночь он промучился от голода и стужи, а утром побрел на болото, вырвал из вонючей грязи какие-то корни и, обмыв их от земли и посолив мокрой солью из пачки, попробовал есть. Корни оказались сладковато-горькие, но мягкие, и жевать их было легко. И он наелся этими корнями и, сжавшись в комок, не сразу, а все же заснул.
Удивительно страшные сны ему привиделись. Он и раньше часто видел сны, но они не запоминались и не мешали спать, а тут он несколько раз просыпался от боли: во сне его мучили, били, резали ножом, глубоко, по самый черенок вонзая его в живот…
Окончательно проснулся он, когда уже было светло, проснулся опять-таки от нестерпимой рези в животе. Да что-то и с головою сделалось – она горела, в висках стучали цепами, во рту жгла горечь. Его вырвало.
И так начались страшные дни и ночи беспрерывного дождя и болезни. Ужасны были эти дни, а уж ночи!.. Из черного, шипящего от дождя мрака выползали, вились кольцами неведомые чудовища – огромные, с хорошее дерево ростом, они ходили, шлепали по болоту склизкими хвостами, обгрызали макушки старых ольх, топали толстыми ногами, грозя задавить…
А то еще хуже: страшные мужики бежали в пудовых железных сапогах, непрерывной вереницей бежали через него, норовя наступить на самый вздох, под грудь, да и наступали, и было больно и тяжко…
И так все ночи… все ночи как есть! А гармонь была брошена и вся раскисла, расклеилась, только одни черные планки с белыми пуговками остались, а то все пропало от мокроты.
Глава сорок вторая
Но вот дожди кончились. Ночью во все блюдце засветила луна, и утро засияло непривычно розовое, тихое, ясное. Над болотом белой стеной качался густой пар, от солнца, поднявшегося над мокрым лесом, пошла драгоценная теплота. Но рези в животе не прекращались, одолевал понос, и мучил голод. Самое же главное было то, что ослабели ноги и руки и приходилось беспомощно лежать и дожидаться голодной смерти.
Когда солнце стало над головой и маленько обсохли травы, человек с невероятными усилиями вылез из-под кобла, из норы, и ползком дотащился до того бугорка, на котором провел первую ночь. Тут уже было совсем сухо. Он повалился на кучу полусгнившего теплого камыша и, сам не заметив как, заснул в первый раз за все дожди спокойно и глубоко. И спал так крепко, что, вопреки своей многолетней привычке и умению просыпаться даже при чуть слышимых шорохах, – на этот раз не проснулся, когда, ничего не подозревая и не таясь, с треском подминая кусты и тяжко прыгая, топая по кочкам, прямехонько на него вышел лесник Жорка, кратчайшим путем пробиравшийся из Садового в Лохмоты к своей разлюбезной.
Постояв над спящим в удивлении и нерешительности с минуту, пристально разглядев его, Жорка вдруг сообразил, что? это за зверь, с маху, всей своей шестипудовой тяжестью упал на него, и так быстро и хорошо обратал его руки ремнем, что тот и очухаться путем не успел. Затем Жорка подобрал валявшийся возле спящего человека топор, завернул его в газету, а человеку велел встать на ноги и идти. Диковинный мужик с трудом поднялся и, шатаясь на слабых ногах, послушно пошел, видимо, сообразив, что при его теперешних силах сопротивление бессмысленно.
Кое-как, с великим трудом выбравшись из болота, Жорка и пойманный им дикий человек немного посидели, отдохнули. Тут лесник вздумал поговорить со своим пленником.
– Что ты за человек? – спросил он. – Откудова ты взялся?
Задав такой вопрос, Жорка вовсе даже и не ожидал ответа – до того звероподобен был тот, кого он спрашивал. Но человек ответил, нехорошо, гугняво выговаривая слова, и из невнятного его ответа лесник ничего не разобрал. В ту же минуту заросшее лицо человека исказилось страдальческой судорогою и он со стоном повалился наземь, корчась и прижимая к животу связанные руки. И по тому, как он корчился и хватался за живот, Жорка догадался, что его одолевает болезнь.
– Понос, что ли? – спросил он.
– Гу?ки… азижи?… – подымаясь, простонал человек. – Гу?ки…
– А, руки! – сообразил лесник. – Ну что ж, это можно… Вояка из тебя, видать по твоему положению, никакой… Тебе – что? На двор, что ли, сходить?
Человек кивнул косматой головой и сказал: «А до?р».
– Ну гляди, – развязывая ремень, пригрозил на всякий случай Жорка. – Побежишь – стрелять буду.
И он внушительно похлопал рукой по обтерханной полевой сумке, болтавшейся на боку, давая понять, что там у него есть пистолет или другое какое оружие, которое он может, в случае чего, применить. Пленник испуганно поглядел на лесника, поспешно расстегнул кавалерийские штаны, ушел за куст и там справил свою болезненную нужду, после чего, повинуясь Жорке, снова побрел по тропинке, ведущей в село.
Вскоре им попались навстречу ребятишки. Они шли с мешком – собирать желуди для свиней, но, увидев пойманное чудовище, позабыли про дело и побежали следом. Затем к шествию присоединились какие-то женщины, возвращавшиеся из магазина в лесной поселок, затем совхозные лесорубы, Сигизмунд с Ермолаем и Дуськой, – словом, при входе в село Жорка и его полонянин были окружены уже довольно многолюдной толпой, изумленно и злобно разглядывавшей дикого человека, как все решили, убийцу учителя Извалова. Ермолай, сразу признавший свои сапоги на нем, кинулся было их отнимать, остервенело закричал на человека, велел разуваться, но Жорка не дал, сказав, что все это разберет милиция, а пока ничего трогать нельзя, не положено.
Пойманного привели к сельсовету и там посадили на бревна, предназначавшиеся для ремонта крыльца и привезенные еще весной, так что теперь сквозь них росла трава и лопухи и кора была ободрана от долгого людского сидения. Топор, завернутый в газету, Жорка держал в руках и не отдавал никому до прихода милиции.
Весть о поимке убийцы разнеслась с быстротой невероятной, и всё новые и новые люди, бросая дела, бежали к сельсовету поглядеть на дикого мужика. С минуты на минуту ожидали Максима Петровича и Евстратова, а пока что стояли и дивились: что же это за человек и какими путями попал он в Садовое. Ему пытались задавать вопросы, но он, видимо привыкший к одиночеству, ошалел от многолюдства, сидел молча, и только слабая, не то застенчивая, не то идиотская улыбка временами, запутавшись во всклокоченной бороде, мелькала на его припухшем, по-детски округлом лице.
– Понял? – обращаясь к Сигизмунду, сказал Калтырин. – Это еще, брат, мы с тобой дешево отделались, ведь кокнул бы да и го?ди… Зверюга!
Сигизмунд вздрогнул. «Эти проклятые дожди, эта тоска одиночества, длинных осенних ночей, – подумал он, – бессонница вместо отдыха… Со мной что-то неладное делается, надо бежать с этой оздоровительной базы… Черт знает какие мысли приходят!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94